— Любо! — воскликнул Алексей Михайлович, прочитав послание великого посла. — Не ради корысти Афанасий служит, не ради крови своей. О судьбе царства печалуется.
Фёдор Михайлович Ртищев то ли охнул, то ли вздохнул.
— Что так тяжко, друг мой?
— Ордин-Нащокин — слуга безупречный. Мало у тебя таких.
— Трое. Знаешь кто? Знаешь. Ты, да он, да Артамон Матвеев.
— А Матюшкин?
— Матюшкину с соколами бы всё скакать. До государственных дел не охотник. Мне ведомо, какие тебе ковы за любовь к Нащокину строят. Не бойся быть ему другом... Старик Одоевский, Никита свет Иванович, узнав, что поляки не хотят говорить о вечном мире, потешные огни в небеса метал. Не о царстве думал — неудаче Афанасия Лаврентьевича радовался. А я и на перемирие согласен. Иное перемирие надёжнее мира.
— Может быть, польские комиссары денег хотят?
— О деньгах Афанасий Лаврентьевич говорил с Глебовичем. Деньги принять готовы, но твердят — Киев отдайте. Отдать Киев католикам в вечное пленение — обречь себя на огненную геенну. Киев для России — посох Господний. На сей посошок опираясь, прошли по миру калики перехожие, собрали воедино православные и многие иные земли, стала Русь — Россией! — Спохватился: — Господи, пора в Думу. Казаки опять приехали, ответ им нужно дать. Сынишку Ордин-Нащокина к руке нынче допущу.
Подмигнул, засмеялся и стал вдруг молодым, счастливым, как в былые годы.
Поглядеть на Воина Алексею Михайловичу было презанятно. Многие страны повидал совсем ещё молодой человек. Языкам обучился. У французов французом жил, у немцев — немцем, у поляков — поляком. Хотелось порасспросить о чужеземной неведомой жизни, да бояре все принахмурились, принасупились: не Дума — медвежья берлога. Позвать к себе наверх Воина тоже нельзя — шушуканья пойдут. Перед судом над Никоном сие опасно. Поглядеть, однако, поглядел. Уж так подошёл к престолу, уж так стан преломил! Любо-дорого! В лице вежливость и никакой тебе дурацкой, лживой, льстивой улыбки. Посмотрел скорбно, преданно. Глазами сказал: всё видел, всё знаю, к тебе пришёл, за тебя умереть. Впрочем, лицо нездоровое, лоб перерезало — вся чужбина в той морщине на молодом лице. Неметчина в лице. Что оно такое — словами не скажешь, да никуда от неё не денешься: печать. Одежда поношенная, а сидит ладно.
Целование царской руки — великая награда. Была награда и Воину — государь повелел записать его в московское, в первостепенное дворянство. Службы не дал, разрешил жить в отцовских имениях.
Казачью станицу, атамана Василия Уса Алексей Михайлович тоже видел, но тайно. Приходил в Разрядный приказ, через печную отдушину глядел. Казаки тихо сидели на лавке, слушали приговор Боярской Думы. Казакам приказано было без мешканья вернуться на Дон, выдать беглых — и тех, что ныне пристали, и всех прочих, утёкших от помещиков и вотчинников за последние шесть лет. А коли не выдадут, великий государь велит сослать войско на Дон, накажет ослушников без пощады.
— С Дону выдачи нет, — сказал Василий Ус. — Не мной придумано, таков казачий закон.
— На землях великого государя один закон — царский, — возразил атаману приказной дьяк.
Лицо у Василия Уса было серьёзное, умное. Перекрестился, а уста поберёг. Дьяк зачитал несколько челобитных тульских помещиков с жалобами на казаков. Один писал: «Приезжал ко мне на двор беглый крестьянин донской казак Игнашка Жариков, а на Дону прозвище Заворуй. И подговорил крестьян моих Митьку Ермашова, Титка Фролова, Мишку Потапова, Стеньку Тарасова, Кузьку Жарикова. И взяли они десять лошадей, платье, холсты, побили скотины моей десять свиней, двадцать баранов да ещё похвалялись ночным приездом разорить вотчину без остатку».
— Что за самовольство?! — закричал на казаков дьяк, на что Ус ответил спокойно:
— Мы, семьсот конных казаков, шли служить государю, в службе нам отказано, а кормиться надо. Я не велю чужого трогать, да казаки не слушают, сами себе начальники и хозяева... К нам на Упу ещё пятьсот человек идёт, тоже голодные, раздетые...
— Поспешите прочь, — посоветовал дьяк. — Государь на казаков прогневался, войско на вас посылает.
— Что ж! — сказал атаман. — Служили бы великому государю, не щадя живота. Насильно мил не будешь. Пойдём на Дон, а какие дальше пути-дороги — не ведаем. Взял бы нас государь — были бы стеной. Теперь кто мы — перекати-поле. Не поминайте нас лихом, господа. Коли что — не обижайтесь на обиженных. Пошли, ребята!
Поднялись казаки со скамьи — тесно в палате сделалось. Громадные все, плечи как печи. Ёкнуло сердце у Алексея Михайловича, так нехорошо ёкнуло, аж с места своего сошло. Ладони вспотели.
Отпустили казачью станицу с миром, но в Тулу отправили князя Юрия Борятинского с тысячей стрельцов.
Василий Ус не упрямился, перешёл на реку Уперту в Дедиловский уезд, а потом быстро, тайно увёл и казаков, и приставших к казакам крестьян.
10
27 августа 1666 года царица Мария Ильинична разрешилась от бремени мальчиком. Алексей Михайлович назвал сына в честь прадеда Ивана Васильевича Грозного. Уязвил Никона. Некогда прельстившись зломудрыми словесами собинного друга, осуждал великого царя, вымаливал прошение у Филиппа Колычева пращуру[43].
Сразу после крещения царевича послал Алексей Михайлович в Воскресенский монастырь спальника Петра Матюшкина за благословением. Чтоб молитвы были усердными, монастырской братии пожаловал сто рублей, Никону — четыреста. Святейший хотел отдариться, но в скарбе не нашёл ничего достойного для новорождённого.
Взял кипарисовую доску, написал икону Иоанна Крестителя.
По вдохновению Святого Духа творил. Двух часов не прошло, как образ был готов, освещён, обложен серебряной ризой.
Повёз подарок и благословение царственному младенцу Иоанну архимандрит Акакий.
От Никона ему было наказано:
— Станут обо мне спрашивать, не будь уклончивым, говори, как есть: святейший ждёт суда правых; те, что едут, святейшему не судьи, сами перед Богом виновны и за многие грехи лишились патриарших кафедр.
Ужалил государя. Встрепенулся Приказ тайных дел, поскакали на Волгу самые скорые, самые ловкие подьячие. Одно им было велено узнать наверняка: «...держат ли едущие патриархи свои кафедры, и нет ли иных на их место, и от всех вселенских патриархов есть ли какой наказ с ними к великому государю?»
Заботы к заботам, радости к радостям. Рождение царственного младенца отворило двери тюрем. Архиерейский собор простил пока Никиту Добрынина. Привезли его из Угреши в Москву, допросили ещё раз и отпустили на все четыре стороны.
Дьяка Фёдора Иванова тоже перед собором поставили. Каялся с усердием, заподозрили в неискренности, отдали Павлу Крутицкому, а потом ради совершенного покаяния под начало старцев Покровского монастыря. Здесь Фёдор встретил Ивана с Прокопием, надоумил подать царю челобитную об освобождении «для всемирныя радости рождения царевича Ивана Алексеевича».
Разрешил царь участвовать в соборе вятскому владыке Александру, а вот старец Григорий Неронов не сдержался, нагрубил и под стражей был отправлен в ИосифоВоло-коламский монастырь под строгий присмотр «за церковный мятеж и освящённому собору за непокорение».
Для Аввакума перемены тоже не случилось. После поимки сыновей возле бойницы поставили охрану, в башню никого не допускали. Даже для князя Ивана Алексеевича Воротынского — двоюродного брата царя, боярина, дворецкого! — не посмели двери отворить. Иван Алексеевич денег давал сидельцу — ни-ни! Чего позволили — поклониться перед бойницей, постоять маленько. Аввакум князя видел, погоревал о нём, бедном.
В те дни иная была свобода у протопопа. Житие писал: «А егда в попах был, тогда имел у себя детей духовных много, — по се время сот с пять или шесть будет. Не почивая, аз, грешный, прилежа во церквах, и в домех, и на распутиях, по градам, и сёлам, ещё же и в царствующем граде и во стране сибирской проповедуя и уча слову Божию...»
43
...осуждал великого царя, вымаливал прощение у Филиппа Колычева пращуру. — Филипп Колычев — митрополит московский и всея Руси Филипп, в миру Фёдор Степанович Колычев.