Это было время, когда он испытывал две любви сразу, и все мучительно переплелось в его душе — восхищение красивой Ириной и жалость к большеротой Гале, подчас одно смешивалось с другим, и ему казалось, что он жалеет Ирину, а Галей готов восхищаться, готов видеть в ней сказочную красавицу, особенно если ей вплетали в косу новый бант, или же оба чувства сливались в одно, словно столкнувшиеся друг с другом мыльные пузыри. Наедине с Галей он скучал, когда же они оставались вдвоем с Ириной, он лихорадочно ждал прихода Гали, весь изнывая от этого ожидания, завороженно смотрел туда, откуда она обычно появлялась (из-за памятника Гоголю!), и боялся даже искоса взглянуть на Ирину.

Его влюбленность в Ирину выражалась в хмурой враждебности и неприязни. Гале же он оказывал преувеличенные знаки внимания, которые в тайне — в глубокой тайне, ведомой лишь ему одному, — должны были относиться к ее красивой сестре. И странно: именно Галя завидовала и ревновала, а сестра встречала его бурчание и хмурую неприязнь тихим загадочным светом всепонимающих глаз…

Зимой состоялся первый обмен визитами, запечатленный на снимках: братья побывали у Киргизовых дома, а затем пригласили сестер к себе. Пожелтевшие фотографии в альбоме часто напоминали Борику глухую тишину комнат, среди которых были и отдельная гостиная, и отдельная детская с двумя классическими кроватками, классическими горшочками с нарисованными на них зайчиками и котятами и ящиком для игрушек, а на пылающем самаркандскими узорами ковре висели кривые кинжалы, сабли («Это папины, именное оружие!») и серебряный рог. Полная дама в халате угостила братьев морожеными вишнями, Борик и Глеб чинно пережевывали ягоды, а сестры сидели рядом и, подперев кулачками щеки (они никогда не принимали пищу в неурочное время), задумчиво глядели на них, отчего Борик стеснялся сплюнуть на блюдце вишневые косточки и держал их во рту.

Когда они опустошили всю банку, полная дама погладила их по головам и выпроводила гулять в палисадник (у Киргизовых был собственный палисадник с запиравшейся на замок калиткой и высоким забором). Они рисовали на снегу, сбивали сосульки с крыши беседки, и сестры показывали им прошлогоднее ласточкино гнездо, прилепившееся под потолком.

Затем сестры Киргизовы побывали у них и удивились мрачным коридорам арбатской коммуналки, стенам с крошащейся штукатуркой, громадному сундуку на общей кухне (Борику этот сундук казался вечным, как мир) и заколоченному досками черному ходу, в щели которого дул ледяной ветер, грозивший ангинами и бронхитами. Столь же странно было им обнаружить, что братьев купают на той же кухне, в цинковой ванне, которую достают с крюка и ставят на высокую табуретку; странным представлялось и то, что у них нет своей детской, они спят на раскладушках и у них всего один ночной горшок, без всяких зайчиков и котят, а гуляют они в проходном дворе, заваленном досками и завешанном выстиранным и задубевшим от мороза бельем. «Ах, мальчики, как вы здесь живете!» — изумленно воскликнули сестры, готовые бежать отсюда прочь, если бы не сочувствие бедным узникам.

С этих пор Глеб проникся к их жилищу брезгливым презрением, но Борик с прежней сентиментальностью любил арбатскую коммуналку и весь этот экзотичный мир, постепенно приобретающий для него черты сияющей и благоуханной античности, прародины человечества, и он взахлеб рассказывал дочери, как у них ходил по дворам хитроватый старичок, на самодельные копеечные игрушки выменивавший у детей пустые бутылки, стучался в двери старьевщик с большим мешком, а на втором этаже жил бородатый священник, у которого из-под пальто выглядывала длинная черная ряса.

Киргизовы уже второй год не могли закончить ремонт дачи, и лишь только наступил теплый май, Федотовы пригласили новых знакомых к себе в Дубки (так назывался их кооперативный поселочек) — вместе с девочками, на воскресенье, а если понравится, девочек можно оставить на неделю, на месяц, на целое лето. Киргизовы с радостью приняли приглашение: им очень хотелось, чтобы девочки пожили на воздухе. Они взяли с Федотовых обещание, что после ремонта те непременно побывают у них, и предложили перевезти вещи на собственной машине — просторной, многоместной, с вместительным багажником. Словом, все складывалось удачно (только бы войны не было!), и вот настало воскресенье, намеченный для переезда день.

Федотовы долго укладывались и собирались, решали, сколько взять постельного белья (с расчетом на Киргизовых или Киргизовы догадаются и захватят сами), сколько сахарного песка для варенья, рассовывали по углам громадного чемодана пакеты с крупой, а Борик и Глеб старались контрабандой пристроить туда свои железяки. Мать наставляла братьев, как им себя вести — сморкаться только в платок и не жадничать за столом, не набрасываться с голодным видом на пищу. Они не должны были также оставлять девочек одних и убегать с соседскими мальчишками в лес, иначе что же это за гостеприимные хозяева, дети из приличной семьи!

— Скоро вы наконец соберетесь? — спросил отец, уже изрядно уставший ждать, маяться и слоняться по комнатам.

— Не торопи нас, пожалуйста. Лучше возьми расческу и причеши детей. Глеба на прямой пробор, а Борика так, чтобы кудельки не спутывались, — ответила мать.

Примеряя панаму, она слегка присела, чтобы увидеть свое отражение в низко висевшем зеркале.

Когда машина остановилась во дворе, Киргизовы не стали давать гудок, а прислали Галю — предупредить, что уже можно ехать. Федотовы были полностью готовы, только у Борика вдруг оборвался шнурок.

— Ну скоро, наконец?! — воскликнула мать, не замечая, что повторяет предыдущий вопрос отца. — Господи, да завяжи ты как-нибудь!

Она заставила себя отвернуться от Борика, как будто ее желание ускорить ход событий было слишком велико, чтобы осуществиться на ее глазах, сейчас же.

— Мне шнурка не хватает, — взмолился Борик.

— Не надо на бантик, завяжи на два узла, — посоветовал отец.

— На два узла, понял?! — Мать повторила совет отца, словно в ее устах он приобретал разумную форму. — Когда завяжешь, спускайся.

Процессия двинулась вниз.

— Нет, и я!

Борик бросился следом в незашнурованном башмаке.

— Он боится, что займут его место рядом с Ирочкой, — со вздохом сказала Галя.

— Да никто не займет, глупый! — пообещала мать.

Когда через минуту Борик примчался, все уже расселись в машине, и, чтобы не вставать и не пересаживаться, ему оставили местечко с краю, рядом с Галей. Их так и сфотографировали Киргизовы, захватившие с собой на дачу широкопленочный аппарат: Борик на снимке хмуро разглядывает свой злосчастный ботинок, а Галя поправляет на коленях платье, довольная, что сидит рядом с ним.

Киргизовы-старшие пробыли в Дубках воскресенье, погуляли по лесным просекам, подышали запахом ландышей, выпили чаю из самовара (стол вынесли с террасы под яблони), поговорили о европейских событиях, о договоре с Германией, и машина увезла их в Москву. Сестры, распрощавшись с родителями, прогрустили весь вечер, проскучали в уголке террасы, нехотя отгоняя комаров, и остались жить на федотовском пансионе. Для Борика это было особое лето…

Чем сильнее и безнадежнее влюблялся Борик, тем больше раздваивалась его любовь на желание видеть Ирину, быть постоянно с нею и стремление как бы уберечь ее от самого себя. Борик словно бы прочил ее для счастья, участником которого он быть не мог, а мог быть лишь его тайным устроителем. Как то заколдованное чудовище из сказки, он окружал возлюбленную райскими чудесами, не показываясь ей на глаза. Ему хотелось, чтобы с Ириной был кто-то третий, не он, не Борик Федотов, а некое идеальное бесплотное существо, свободное от того жадного посягательства на нее, которое он мнительно ощущал в себе. Сам он был именно чудовищем, чудой-юдой, страшилой, и ему казалось, что он весь словно покусан пчелами и распух до неузнаваемости. Один его вид вызвал бы в ней ужас и отвращение, зато в этой воображаемой оболочке страшилы было легче хранить слепое восхищение ею, Ириной, этому восхищению не мешало ничто: ни малейшая примесь любви к себе, ни малейшее сознание своих достоинств.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: