— Вы так думаете?
— Да, — ответил Ауримас, поражаясь собственному голосу; так же было и тогда, в детстве, когда он объявился дома; собака исчезла — добрейшая рыжая псина, луна все еще светила; бабушка отворила дверь…
— Определенно?
«Что ты делаешь? — кровь прилила к лицу, как это было с ним и тогда, там, за туннелем. — Как ты можешь… Забыл, где находишься? С кем разговариваешь? Зачем сюда пришел? Дурак, дурак, дурак…»
Он съежился, словно в ожидании удара; поддай дай дай, казалось, вот-вот услышит; он будто лишился языка — как в тот раз, когда вернулся оттуда, с горы; но удар не последовал; он напряг все свое внимание и искоса взглянул на Раудиса; тот прищурился и закусил губу.
Крепится, мелькнуло у Ауримаса, я бы не мог… если бы мне такое ляпнули…
— Вы сказали, — услышал он голос и вытаращил глаза; удара все не было; и никакой луны; через окно, помещенное высоко под потолком и монастырски узкое, внутрь скользнул бледный луч — холодная, запоздалая осенняя улыбка. — Вы сказали, что я, государственный прокурор… если не ослышался…
И тут Ауримас вспомнил. Отчетливо вспомнил седую, всклокоченную старуху с трясущейся головой, чем-то — видимо, просто своей старостью — она напоминала его бабушку; было уже после шести, его ждала Соната — около «Трех богатырей»; он, понятно, опаздывал и торопился уложить в шкаф папки с делами — завтра бюро; торопился и проглядел, когда же она вошла, эта женщина, — ветхая, как и его бабка; возникла незаметно, словно призрак, даже не скрипнув дверью, вплыла, точно дымка, и, прежде чем Ауримас успел оглянуться и пройти на середину комнаты, бухнулась на колени и — как страшно — обхватила его цепкими руками за ноги; это было до того неожиданно, словно сюда, на третий этаж, хлынула через окна вода — просто так, ни с того ни с сего, или стряслось нечто еще более ужасное; он отскочил как ужаленный… Но старуха гналась за ним, валилась на колени и что-то бормотала: сын, сын, стреляли, стреляли, сын, голод, смерть; она бормотала и сухими, как деревяшки, коленями стукала об пол — бум бум бум; сын — бум, голод — бум, помру — бум; вдруг его рука ощутила холодную жесткость… Он остолбенел от ужаса и отвращения — старуха целовала ему руку — ужас, ужас! — он шарахнулся; старуха споткнулась о ковер и упала, приплюснув лицо к полу. Ауримас кинулся поднимать ее, она не давалась, упиралась изо всех сил, потом схватила его за руку и снова — ужас, ужас! — потянула ее к своим сухим, шелестящим губам; Ауримас растерялся. Раздумывать было некогда, старуха ни на миг не отпускала его, ползала на коленях и все норовила лобызнуть его в руку, едва только он пытался взять ее за плечи и как-то поднять на ноги; из всей бестолковой старухиной болтовни он в конце концов разобрал, что ее сын, комсомолец, погиб и она осталась без куска хлеба; глядя на ее иссохшие, жилистые руки, горячечные побелевшие глаза, разметавшиеся по плечам грязно-седые космы, слыша стук деревяшек-коленей о пол, можно было поверить, что так оно и есть; эта женщина могла быть помешанной… А если так, то помешательством своим ей нетрудно было заразить и других — этой неистребимой назойливостью; надо было что-то делать. Избавиться от этой старухи, пока он не ударил ее, пока не унизил свое мужское достоинство и свою совесть; спасайся, Ауримас! Ему удалось высвободить руку и подбежать к двери; секретарши уже не было; он сел за машинку и как умел отстукал эту справку, которую сейчас показывал ему Раудис, — справку о том, что ее, Жебрене, сын Повилас действительно был комсомольцем и погиб от руки гитлеровских палачей; старуха ждала на пороге, окаменевшая, словно гипсовая статуя, лишь блуждали ее глаза да клацали зубы; старуха внушала одновременно жалость и страх — трудно определить, что больше; Ауримас торопился… Когда он дописал справку, старуха как будто совсем успокоилась — по крайней мере, так показалось Ауримасу, — но едва он скрипнул стулом, вставая из-за стола, она опять сгребла его за руку, да так сильно, что едва не упала на него; ударило кислым, затхлым и еще чем-то, от чего спирало дыхание; Ауримас закашлялся, закрыл лицо ладонями и бегом вбежал в кабинет, а когда опомнился, сообразил, что не зарегистрировал справку (он и сейчас обратил внимание, что на справке есть дата, а номера нет), но старухи уже не было, адрес ее, разумеется… Не знал он адреса, не успел спросить, он вспомнил, что живет Жебрене где-то на периферии и что ей грозит голодная смерть, — вполне возможно, что так оно и было; справка ей в какой-то мере… В Москву, в Москву за хлебом дуй! Туда, где твой ублюдок! — всплыл в памяти бабушкин рассказ, — когда она при немцах пошла за хлебом в пекарню; пекарь Райла теперь завбазой и, говорят, профсоюзными делами заворачивает, товарищ господин пекарь Райла; может, и бабушка так же тянула к нему руки… тогда… Нет, это совсем не то — мать комсомольца тогда и вдруг сейчас все это… день и ночь; и старуху эту, видимо, такой сделала война… фашисты… ведь сын погиб…
Но до самого вечера, и на следующий день, и после все мучил какой-то гнусный осадок, словно он совершил что-то непоправимое, а возможно, и глупое; предчувствие? Может, и так, хотя Ауримасу тогда ничего подобного и в голову не пришло; даже с закрытыми глазами он видел эту женщину, ощущал этот закисший, безнадежный старческий запах, от нее разило, как от заплесневелого картофельного погреба, как от гроба, сбитого из отсыревших досок; это была жизнь и в то же время умирание; и если бы он не помог этой старушке…
Знает ли он, этот человек, прокурор? Понимает ли? Куда там! Листает дело, постукивает карандашом — ручку положил, писать-то нечего, к тому же — «что написано пером…». Справка как справка, как сотни других, ей подобных, выданных в ту пору, — людям надо было жить; доказывать, что они живут; и те, мертвые, должны были засвидетельствовать свое местонахождение; неужели Раудис этого не знает? Ему да не знать! Но он знает и правило: ничего не принимай на веру; не верь никому — ни брату, ни сестре, ни отцу, ни матери родной — такие нынче времена; верь только самому себе, а если и себе не веришь… Она ползала на коленях, эта старуха, на коленях, как перед епископом, и хватала его за руки — ужас, ужас; эта женщина годилась ему в матери, в бабки — настолько она была ветха, тщедушна, старушка с перекошенным лицом, содрогающаяся от рыданий; пальцы Ауримаса еще горели от ее слез, которые сползали по дряблым щекам; он и сам едва не расплакался; было в этом что-то необычное, не такое, как всегда. Жебрис, Жебрис, Жебрис — сверлило в памяти сейчас, год или полтора спустя; что-то он выискивал в запутанной картотеке мозга, что-то тоже непростое, не всегдашнее; он ничего там не выискал — сплошная неразбериха, непонятный сизый хаос; фамилия как фамилия, дело как дело — с отзывами и свидетельскими показаниями, с постановлением бюро, подписями и печатью…
Потом это забылось, как забывается многое, старуха больше не появлялась, жизнь шла своим чередом, хотя долго еще Ауримас, стоило ему завидеть у себя в кабинете пожилого человека, безотчетно прятал руки за спину; потом он ушел с этой работы — не из-за случая со старухой, вовсе нет — он поступил на курсы, он будет учиться и писать, писать, писать… Ведь Даубарас ему сказал…
Но это уже совсем иное, оно мешает сосредоточиться; Раудис молча листал дело, словно отыскивал там конец нити, за который можно ухватиться и извлечь на свет божий нечто необыкновенное; на лбу залегли две глубокие складки — две параллельные линии, которым никогда не сойтись; так текли их мысли. Ауримас как будто тоже листал его. — Свое дело, — листал до звона в разгоряченной голове, пытаясь не пропустить ни страницы; но, в отличие от Раудиса, он видел там не улики, а сплошное оправдание; вдруг ему пришло в голову, что Раудис, вполне возможно, поступил бы точно так же на его месте; прокурор тоже человек, так что полегче, уважаемый…
И правда, Ауримас почувствовал себя гораздо уверенней; теперь, по крайней мере, он знал, зачем его вызвали, он услышал, в чем его подозревают; по пункту такому-то статьи такой-то Уголовного кодекса гражданин Глуоснис…