…— Я слушаю…
— Вам предъявляется обвинение в том, что, злоупотребляя своим служебным положением…
— Я не виноват! И вы, товарищ Раудис, это понимаете не хуже меня. Неужели вы думаете…
— Не виноват? В наше время все не виноваты, уважаемый. — Раудис отодвинул дело и устремил на меня взгляд бесцветных, ничего приятного не сулящих глаз; да еще лоб нахмурил — эти две складки; тут вам не избирательный участок, уважаемый, казалось, говорили они, тут не тридцать градусов по Цельсию, нет и того одиночества, не видно вооруженных отрядов по опушкам, нет товарищей; это — прокуратура, уважаемый… — А как там на самом деле, скажет только прокурор… Итак, вы утверждаете, что этот человек…
— Комсомолец Повилас Жебрис…
— Нет такого комсомольца, гражданин Глуоснис! — прокурор взмахнул рукой. — Зарубите себе на носу: нет. Нет и не будет, никогда.
— Потому что он погиб… Гестаповцы…
— Перестаньте! — Раудис поднялся и как-то свысока глянул на меня; взглядом тяжелым, как чугунный брус. — Помолчите для собственного же блага, вот что я вам советую!
Он наклонился над столом, выдвинул ящик и вынул оттуда еще какой-то листок; справку, выданную мною год или полтора назад, он прямо-таки вырвал у меня из рук.
— Полюбуйтесь! — он придвинул ко мне листок; это была фотография. — Узнаете? Нет? Полагалось бы узнать, уважаемый. Поскольку, по нашим сведениям, не далее как в минувший вторник вы встречались с этим субъектом… в студенческой читальне…
Теперь уже я отчаянно схватил фотографию. Он! Прищурившись, с наглой ухмылкой на меня глядел тот самый студент в бакенбардах, с которым я разговаривал, хоть и не знал его фамилии; правда, здесь он был без бакенбард, без усов, шевелюра весьма артистично зачесана набок — этакий Дон Валентино; я потрясение взглянул на Раудиса.
— Но это же…
— Это Повилас Жебрис, — прокурор опустил фотографию на стол, чуть откинулся и сложил руки на животе; он как будто был вполне доволен впечатлением, которое на меня произвела фотография. — И если вы полагаете, что встречаетесь с покойником, то смею заметить, вы сильно заблуждаетесь. Можно изменить и фамилию, уважаемый, и имя, и даже внешность, но нрав… натуру… Этот тип нас всех переживет, а пенсия, которую выхлопотала его маменька…
— Пенсия?
— А как же! — Раудис кивнул. — Вы же выдали справку…
— Но… — тут я догадался, зачем меня вызвали. — Если…
— Говорите, — кивнул Раудис.
— Их вели на расстрел…
— Ну и что же?
— Всех девятерых… — Дальше, дальше…
— Двоим удалось бежать… тем, кто потом давал показания. По ним стреляли, но им удалось скрыться… чудо… или кусты помогли… Потом эти двое…
— А он, этот… — Радиус показал глазами на фотографию. — Жебрис… не бежал?
— Нет, не бежал. В то утро они были расстреляны. Все семеро. Были оглашены имена…
— Оглашены? Какая прелесть!
— Что тут «прелестного»?..
— Вы так это говорите: «оглашены»…
— Не понимаю, — я пожал плечами; возмущала эта издевка в голосе Раудиса, да что поделаешь. — Люди читали объявления, там были названы семь фамилий расстрелянных… Кстати, одно такое объявление приложено к делу, и, когда выносилось решение…
— Приложено к делу? — Раудис улыбнулся уголками губ. — Документ, так сказать? Ну, а как по-вашему, не могло случиться (в подробности вдаваться не станем), что каратели казнили только шестерых… что одного оставили… до поры до времени… а потом, за определенные заслуги…
— Освободили?
— Именно… С тем, чтобы изловил тех, двоих…
— Но они ничего такого не показали… наоборот, они утверждали, что в тюрьме Повилас Жебрис держался достойно, был хорошим товарищем, и, говорят, он даже передачи…
— Покажут! — перебил Раудис. — Уж они-то покажут, эти двое. Когда надо будет… Когда опять увидят Жебриса…
— Но это же… это…
— То-то и оно, что это, гражданин. Это — статья, пункт «г». Означенная Жебрене, прямо скажем, не только получала пенсию за якобы погибшего сына, но и… Исходя из данного документа, можно заключить, что один Жебрис погиб, зато появился другой, который… Но в данный момент нас интересуют только пенсионные делишки, иными словами — финансы, гражданин Глуоснис, а финансы по нашим временам, как вам должно быть неплохо известно…
Он стал мне объяснять, что значит каждый рубль для страны, чья экономика жестоко подорвана войной, и все это была истина; ораторствовать он умел — это я заметил еще тогда, в командировке, как-никак целую неделю мы трудились вместе; он толковал, опершись локтями о стол, а на столе лежало дело; мое дело; и я безотчетно кивал в такт его словам; у него был крутой подбородок, как у истинного оратора, и я мог видеть, как ходит вверх-вниз кадык под выбритой досиня кожей его шеи; забавно ерзал этот кадык, ничуть не по-прокурорски; потом Раудис снова взглянул на меня — невразумительный взгляд бесцветных глаз, и спросил, да как же это я, комсомолец, боец дивизии, ответработник, выдал справку этой Жебрене («На каком основании, уважаемый?»); а может, это правда, будто… гм… А? Нет? Он не берется утверждать, обвинения всегда требуют доказательств, фактов, но, может быть, Глуоснис и сам кое-что припомнит… Взятку? С ума сойти — взятку! Мне, Ауримасу Глуоснису, — взятку! Могла предложить? Это страшнее всего, что мог надумать Раудис, — уже за одно это можно было возненавидеть его; я даже вскочил со стула, на котором просидел все то время, пока он разглагольствовал, я возмущенно замахал руками; Раудис подался назад, но успел-таки ткнуть карандашом в фотографию Жебриса.
Что ж, мой мальчик, доигрался? — казалось, слышал я. — Выслужился? — и внезапно я осознал всю обреченность своего положения. Надо было что-то говорить, немедленно, сейчас же, — как-то опровергнуть страшное подозрение, задушить его в зародыше, пока оно не пустило корни; затоптать эту ложь. Но говорить становилось все трудней; слова застревали в гортани, душили; поддай дай дай — подрагивало в подсознании, точно отдаленный — подлинный или воображаемый — гром; за что; за то самое; за красивые глаза, балда… Это его, прежнего Ауримаса, тщедушного паренька с окраины, окоченевшего от стужи, тузили они — Васька, Юзька да Яська; мальчонку, который затравленно, из прошлого глянул на меня; теперь его били за то самое, за красивые глаза, то есть ни за что — но зато гораздо больней; а может, за то, что хотел помочь старушке, помочь человеку; помочь!
Кое-как я взял себя в руки и как умел стал рассказывать Раудису о приходе старой Жебрене — как бухалась на колени, на паркетный пол, посреди комнаты, про слезы, как цеплялась за руки (о том, что она изловчилась и облобызала мою руку, я рассказал, зажмурившись, сгорая от стыда); Раудис записывал; он опять сидел за столом, чуть наискосок от меня, как-то на три четверти оборота, и, сжимая свою каштановую ручку, быстро строчил по бумаге; к сожалению, я не мог разобрать, что он записывал, но писал он сосредоточенно, не перебивая меня, плотно сжав губы, посапывая; порой он, правда, встряхивал головой, точно отгонял муху, иногда что-то бурчал себе под нос, гм, гм, — расслышал бы я, если бы прислушался; но я не слушал, а говорил сам, говорил словно заведенный, будто в страхе, что опять начну заикаться или, чего доброго, вовсе лишусь языка; за что; зато самое; за красивые глаза — вертелась пластинка; я говорил, вскакивая со стула, и даже сам кинулся на колени, чтобы показать, как это делала она, старуха, и как я от нее пятился, но, упав на паркет, я больно ушибся и словно очнулся — что же это я, зачем, перед кем? До меня вдруг дошло, с кем я объясняюсь! — дошло вдруг, и я замолчал; на лбу выступила испарина; я вытер лоб рукавом.
— Вода там, — произнес Раудис, ткнув ручкой в угол. — Налейте себе, если хотите.
Я опустил глаза. Знобило от стыда — как раньше от недостатка воздуха; я физически явственно чувствовал краску у себя на лице, она сжигала кожу, и я опять задрожал, униженный собственным бессилием; за что; за то самое; то самое? Если бы он знал, этот человек, вдруг мелькнуло в мыслях, если бы он знал, как в эвакуации… Да этот Глуоснис спасал чуть ли не всю горкомовскую кассу: двенадцать тысяч казенных и три рубля своих; доводилось ли вам пробовать конину? Не было случая? А у меня вот, представьте себе, был — хотя я больше люблю смотреть на лошадей; хлеб кончился, деньги вышли — трешка на шестерых парней из Каунаса, сами понимаете… Набрели на палую лошадь…