Ведь это была ты, Ийя. Ты, Мета… Твои ноги. Это было…
Рассказывай, рассказывай.
Ты наклонилась, набросила на него одеяло, на этого щуплого, лысого старикана… Тот снова захрапел, разве что не так грозно, даже, пожалуй, жалобно… ты наклонилась и обняла его, точно младенца, подоткнула одеяло… А я стоял, держал в руках паркетные планки, и никто мне… ты даже не глянула в мою сторону, Ийя, а ведь мне так хотелось, чтобы ты посмотрела… чтобы мне не пялить глаза на твои белые, хрупкие ноги… чтобы…
Это отдает пошлятиной, литовец!
О, я не знал, что ты теперь в пансионе для благородных девиц…
Это теперь. Понимаешь — теперь. А тогда… В Таллине…
Пусть. Слушай дальше. Ты поднатужилась и попыталась перевернуть отца на другой бок, чтобы он так жутко не храпел, а он… Не вышло у тебя, Ийя… Как ни старалась, ничего не получалось — старик был нелегкий… Тогда я…
Наконец-то… ты поступил по-джентльменски, безусловно… осторожно опустил на пол паркетные планки и…
Я грохнул их, да так, что они разлетелись во все стороны! На Крантялисе могли слышать этот грохот — в пяти километрах отсюда! Я в самом деле кинулся на помощь, а ты… Нет, нет! — вот что ты крикнула, чем-то смертельно напуганная. Нет, нет, я сама… сама… И выставила вперед ладони — белые, хрупкие ладошки, — ты, Ийя; и тогда ты взглянула на меня. Взглянула — я зажмурился, словно ослепленный, потому что смотрела ты не как остальные девушки; казалось, ты как по писаному читаешь мои мысли — и не только те, что я хотел высказать, но и те, которые я скрывал, — то, что я думал о твоих ногах; я отвел глаза. Но и отвернувшись, я по-прежнему видел этот взгляд, от которого некуда было скрыться; он так и запечатлелся в моих собственных глазах, словно слепок, который по возвращении домой я получу, глянув в зеркало; да, это было чересчур. И лицо я видел — красивое, больше округлое, чем удлиненное, и скорее темное, чем светлое, — да, твое лицо было темнее волос, Ийя, трудно было тебя узнать; но это было прекрасное лицо, такого я в жизни своей не видал. Сама? — Спросил я, стараясь не смотреть на это лицо, не видеть глаз. Ты, барышня, сама? Если вам кажется, господа, что мои руки не должны прикасаться к холеным телесам… профессорским и профессорских дочек… если они только для этих чурок, планок… тогда наша фирма — примите уверения в совершеннейшем нашем почтении, господин профессор, мы надеемся, что наше плодотворное сотрудничество, при столь успешном начинании… Нет, нет, нет! Не то! Ты спугнешь их! Кого? Голубей — разве не ясно? Спортивных голубей! Ты распугаешь голубей, и папа… И потом, Агне. Она никому не позволяет… она…
Постой, постой! Что-то ты, литовец, путаешь… Говоришь, ты видел, как я играла… музицировала…
Играла? Возможно. Играла… Ну и что же? Не все ли равно, Ийя, где и когда я тебя увидел. Разве ты не играла? Не музицировала? Ведь и ты была счастлива, Ийя. Я это знаю. Ты любила, и ты была счастлива, а что лучше музыки передает радость и счастье?
Не все ли равно, Ийя? Ты была такая юная. Ты была веселая. Красивая и ласковая. Ты нравилась всем. И знала, что ты такая. Что всем нравишься. Знала, что ты счастлива. Разве важно, что ты была такая? Есть мгновения, которые длятся всю жизнь, а бывает и так, что вся жизнь не стоит единого мига. Лотерея? О, нет! Умение выбирать. И не все ли равно нам, когда это было и все ли было именно так, как я тебе рассказываю…
Правда — все равно. Лучше ты поцелуй меня, литовец. Еще. И еще, еще! У тебя такие горячие губы, литовец. И лицо. И шея. И грудь. Это верно, что ты лежал голый — тогда… Что голым тебя видела она, та, другая женщина со свечой в руке? Какая она была — красивая? Не видел? Ты убежал, литовец, но ты совсем больной… и от тебя все еще разит тиной, будто тебя вытащили из реки…
Из реки? Пожалуй, что впрямь из реки; да, кажется, это так…
И ты все время бредишь, литовец — — — — — — — — — — — — —
XIX
— Это ты? — послышался знакомый голос, и Глуоснис оглянулся.
— Это я, — ответил он в темноту.
— Еле нашла тебя…
Голос словно прокатился по железным балкам, подпиравшим не то лестницу, не то тьму, и оттого отдавал металлом; но он догадался, что это Соната.
Он не знал, что сказать, и поэтому молчал. Почему он убежал? Они танцевали, опять танцевали, потом… Эх, ничего потом не было — он подсел к студентам, те предложили пива, разговорились, заспорили: кто то утверждал, что Губертасу Борисе было трудней, чем Матросову, — первый повесился на своих бинтах, испугавшись пыток, боясь выдать товарищей, в то время как второй закрыл своим телом амбразуру вражьего пулемета, чтобы его товарищи могли занять важную высоту; таким образом, первый принял роковое решение сознательно, у второго же эта мысль возникла внезапно, когда он увидел, что без этого шага не будет выполнено задание; долго готовиться к смерти безусловно трудней и мучительней, чем решиться вдруг; что по этому поводу думает Ауримас; он человек пишущий, к тому же на фронте… Но Ауримас, на которого они смотрели с любопытством, вдруг встал и, опустив голову, поплелся к буфету, а там попросил водки; студенты только плечами пожимали, глядя на это. И за столик он не вернулся, хотя они и ждали; там, возможно, уже забыли и о Губертасе, и о Матросове; заиграли танго. Музыка струилась в приоткрытую дверь, створка постукивала упруго, точно кровь в висках, и словно напоминала, что где-то существует совсем другая жизнь, во имя которой пресловутый Ауримас Глуоснис остался в живых и пришел сюда, на танцы; там была Соната, которую он, говорят, выгнал с Крантялиса — когда болел; а сегодня встретил снова — невзначай, на танцах; там был… Мало ли кто там был — мало ли с кем, но еще больше было их здесь, с ним; он не думал, что это так трудно — забыть ту ночь, которая, как беспутная девка, лезла и тянулась к нему сквозь смутную завесу забвения, бесстыдно выставляя свою наготу, зазывно-отвратительно кривляясь; это была его, Ауримаса, ночь. И, однако, казалось, что не только он один, Глуоснис, но еще и Грикштас, шофер, Гарункштис (и здесь, опять-таки, Гарункштис!) — знают все о ней; и не только они — каждый встречный, все, кого видит Ауримас; и не просто о газете или о позоре в радиостудии, а все об этой ночи; шел дождь, мокрый, блестящий рельс, вделанный в парапет, манил вниз, во мглу и туман, где, невидимая, плескалась вода; его тянуло туда, как теленка к ножу, — слепо, бессмысленно и безнадежно; брюки липли к мокрому камню, ноги почему-то вдруг обмякли; подошвами он ощущал воду — как в ушате, в далеком детстве; только та вода была жгуче-жаркая, а эта — ледяным-ледяна… потом он воздел руки; потом…
Еще порцию; пожалуйста, еще сто грамм, девушка, для сугреву; да, все никак не согреюсь после той ночи — холодно, холодно, совсем студено; уплатим, уплатим, сейчас же; осталась еще красненькая от стипендии, еще бабушка… ее-то я не видел, уже несколько дней, ведь на Крантялисе я не бывал; где ночую? У друзей, у сторожа, у… Как у Глуоснисов в именье мыши дохнут — пусть их; дохнут сами — и без кошек; премии, увы, мне не видать как своих ушей: там, в воде, премий не дают; в какой; в той самой; и гонораров там никаких, ничего; все осталось, матушка; где; там; где шел дождь — там; не понимаешь? И я не все понимаю, бабушка, — за что своих-то; Мике не пришел в радиостудию; а Шапкус вызвался помочь — красота; заговариваюсь? Нет уж, как говорится, в трезвом уме; я уже спалил; что? Бумаги сжег — все-превсе! Мне они больше ни к чему — эти «новеллы», эти «рассказы», эти байки; и мне, и остальным, а по такому случаю, как вы считаете…
Что страшнее: повеситься на собственных бинтах или грудью закрыть амбразуру? Не знаю, уважаемые коллеги, не пробовал, хотя, если рассудить, и то, и другое — героизм; а этак вот в воду… да еще в подпитии… и… на фронте это называлось… Девушка, где же мои сто грамм? Пятьдесят? Спасибо. Спасибо… Добавка. На фронте это называлось добавка. Гаучас, бывало, все просит: добавки, добавки, я большой, мне добавки. Иногда давали, иногда нет. А мою норму ему отдавали — всегда… Молод еще, красоту испортишь. После войны киселем верну… Мне-то что, мне не жалко — я непьющий. И смотреть тошно. Да, я был очень положительный юноша. Я…