Дураки, дураки и еще раз дураки! Форменное дурачье! Меня — в третейские судьи! Меня, который… да, конечно, это героизм — может, даже самого высокого порядка героизм — так жить, в то время как все, кажется, знают и все показывают пальцами; не пальцами, так глазами, и не словами, так намеками; а если кто-то не знает… Если не знает, то почему спрашивает у него о том, чего он не понимает, — он ничего не может сказать, не имеет права, потому что… Он спешно выпил, поставил на буфет стопку и вышел, даже не глянув на столик, где, может быть, его еще ждали — третейского судью Глуосниса; голова снова пошла кругом — как и там, только не было дождя, и под ногами лежала сухая, крепко схваченная первым заморозком земля; на каждый шаг она отзывалась звоном, как те металлические перила — на голос; да он снова оперся на перила, и это от них исходил голос, в котором было нечто знакомое; его звали — Ауримас! — почему-то опять ночью, как это повелось в последнее время; но, может, это все-таки была…
— Ты не хочешь меня видеть? Совсем?
Соната. Она. Во что бы то ни стало, когда я меньше всего…
— Не в этом дело…
— Да что с тобой? Тебе плохо?
Не придирается. Не кричит. Хорошо. Голос даже жалобный. Не грозный. Не злой. Сколько времени вы не виделись? С той самой ночи. Говорят, она приходила на Крантялис. Говорят, я выгнал ее. Нехорошо. Говорят, я бредил и звал: Ийя, Ийя. Нехорошо. А вдруг хорошо? Какая разница. Потом.
— Плохо, — ответил он еще крепче сжимая перила. — Мне очень плохо, Соната. Ты знаешь…
— Знаю. Не надо было пить.
— Может быть.
— Особенно водку. От водки тебе всегда плохо.
— Всегда.
— Кто тебя заставлял пить, Ауримас?
— Никто.
— Тогда зачем пил? Целый стакан водки! Ужас, ужас! Захожу в буфет, смотрю… Я чуть не умерла от стыда. Меня все знают.
— Слава богу!
— Что ты сказал? При чем тут…
— Радуюсь, что ты жива. Что не умерла.
— Ауримас, я слышала… это правда, что ты…
— Оставь меня, ладно? Мне так погано, Соната. Мне кажется, я опять его вижу. Вижу! Вижу!
— Ауримас, что ты? — испугалась Соната. В темноте глаза так и горят. — Кого ты видишь, Ауримас?
— Старика. Я вижу Старика.
— Старика?
— Старика. Уйди, уйди, Соната. Пожалуйста!
— Нет! Нет! Сегодня я не позволю. Ты не прогонишь меня. Не сможешь.
— Неужели я тебя…
— Ты не приходил домой, Ауримас. Я знаю.
— Опять бегала?
— Важно, что я это знаю. И еще знаю: если бы я не застала тебя здесь… И где же ты ночуешь, позволь спросить?
— Под небом, Соната. Под серым каунасским небом. Разве мало в городе друзей…
— Мике не видел тебя.
— О-о! Да ты и у него спрашивала?
— Я разыскивала тебя.
— Ну и ладно. Разыскала. Теперь можешь преспокойно удалиться.
— Ауримас! Ты…
— Я хочу быть один. Понимаешь? Совсем один. Я.
— Нет! Нет! Нет! Ни за что. Домой. Ко мне. Слышишь?
— Домой?.. А может, Соната, в самом деле… Старушенция моя небось уже…
— На Крантялис? Завтра, Ауримас. Сходим вместе.
— Вместе?
— А что, ты боишься? Тогда иди сам. Но сначала выспись и расскажи мне, где ты околачивался целую неделю… А тогда уже…
— А если я желаю сейчас… если…
— Ночью? Через мой труп, Ауримас, слышишь? Через труп набитой дуры Сонаты.
— Швегжда ведет практические… Такой славный патанатом. Так славно чикает по животу. Это называется вскрытие… Славное вскрытие по славной белой линии…
— Ауримас! Подумай, что ты говоришь! Надо и меру знать!
— А я по-научному!.. Кто-то, помнится, рассказывал… рассказывал, что… что… — он закашлялся и умолк, ощутив боль в груди — обычную физическую боль; кололо, как шилом; эта боль словно отрезвила его, вернув в реальный мир, от которого он как будто слегка отстранился; вдруг ему сделалось жаль ее, эту девушку, которая стояла рядом и пыталась оторвать его руки от железных перил, в которые он вцепился, точно прилип к ним; он медленно растянул губы в улыбке и зачем-то покачал головой; в груди снова кольнуло; Ауримас невольно застонал.
— Вдохни поглубже, — сказала Соната и придвинулась совсем близко; от нее пахло сиренью. — Говорят, помогает.
— Кто говорит? Швегжда?
— Нет, Даубарас. Он знает.
— Вполне возможно.
— Он рассказывал: когда спускался на парашюте, вдруг схватило сердце, но он сделал глубокий вдох, и…
— Видишь, как прекрасно. Помогает от всех болезней.
— Не язви. Он правда много знает, твой друг Даубарас.
— Мой? С чего это он — мой?
— А чей же еще! Разве не ты меня с ним познакомил?
— Он что, опять объявился?
— Опять.
— Будет у тебя новый папочка, Соната. В коричневой шляпе. Представитель.
— Дурак! Сколько можно пороть глупости!
— Товарищ Лейшис, думаю, не пляшет от восторга.
— Папа ничего не знает.
— О том, что Даубарас с твоей матушкой? Да ведь вся гостиница, по-моему…
— Он не в гостинице! Он уже на совещании во Дворце профсоюзов… А папа…
— Вот уж кто дурак так дурак!
— Ауримас! Он мой отец. И этого достаточно…
— И каждый кому-нибудь доводится отцом. Каждый мужчина.
— Ты, например, нет.
— Я? Недостоин, стало быть, такой чести. А может, рановато еще. Может, я еще когда-нибудь удостоюсь…
— Говори, говори.
— Нет уж, — Ауримас покачал головой. — В другой раз. Когда-нибудь. Не сегодня и не здесь, Соната. Будет случай поговорить.
— Что ж… — она склонила голову набок. — Я знаю: такие разговоры действуют тебе на нервы. И здесь, и не здесь, где угодно. И сегодня, и в другой раз… Пойдем-ка лучше домой. Домой, домой. И спать, только спать.
Она попыталась взять его под руку, но Ауримас упирался, по-прежнему цепко держась за перила, словно в них была вся его сила и стойкость; он вовсе не хотел уходить отсюда. Куда-то он пришел, где-то, пусть ненадолго, остановился, куда-то и от кого-то сбежал; все прочее в данный момент не имело для него никакого значения. Чего добивается от него эта настырная девица, и ведь преследовала от зала до самой лестницы; домой? Где же его дом? Крантялис? У Глуоснисов в именье мыши дохнут, Ауримас; и есть человек должен каждый день, милый мой; а от писаний твоих… В огонь, в огонь, в огонь — все, матушка, в огонь; собрала? Кинула? А теперь прощай. Когда приду? Когда снова сирень зацветет, бабуся. Когда-нибудь. Когда у тебя пройдет гнев. Гаучасу? Не надо. Не на фронт ухожу. Я вернусь. Когда… Домой? Нет. Нет еще. Не в такую темную ночь, когда… Не знаешь, с кем повстречаешься в потемках — может, с Жебрисом каким-нибудь; и этот спор: кто проявил больший героизм — Бориса или Матросов. Оба! Оба проявили героизм, потому что у обоих была цель, потому что… А он, Глуоснис? Как расценили бы мою смерть, если бы… Да кто бы стал ломать себе голову… Конец в грязной, просмердевшей всеми нечистотами города воде, в этой вязкой, вонючей жиже у старого города…
Он прямо-таки содрогнулся, вспомнив, какая это была вода, у набережной старого города, вызвав в памяти омерзительный смрад кожевенных мастерских, который мокрой, насквозь провонявшей тряпкой ударил сейчас прямо в лицо — когда он поскользнулся в ничком плюхнулся в реку; днем и ночью, не переставая, там — из труб — хлещет синяя, вязкая пена вперемешку с сизыми, искореженными клочьями кожи; от одного их вида передергивает, а если нюхнуть или шлепнуться туда лицом; от вони этой он, очевидно, тогда и протрезвел. И опомнился… и… покуда Гарункштис или Грикштас… а то и его шофер… пока они…
Он снова съежился, охваченный внезапным ознобом, — холодно; но это был иной холод — не такой, какой он ощутил в ту ночь; перебирая кости жесткими пальцами, этот холод забирался под рубашку — до самой поясницы, потом вернулся обратно, к горлу; Ауримас фыркнул, и довольно громко, к его собственному удивлению; потом поднял голову и, вытаращив глаза, вгляделся в ночь. Он трезв. Видите. Он в трезвом уме. Все прошло. Все в порядке. Теперь он обернулся к Сонате: здесь? Ты все еще здесь? Да, конечно. Ждет. Стоит и ждет, пока он опамятуется. Пока протрезвеет. Он трезв. Пошли.