Перед глазами замерцали звезды — мириады звезд; ночь была прохладная и ясная, льдистая ноябрьская ночь; ноги словно сами сошли по лестнице вниз, рука соскользнула по перилам — вниз, вниз; повеяло палой листвой. Забор. Деревья. Клены. Кладбище с татарской мечетью. Окна, забитые фанерой. Минарет. И над ним звезды, как на картинке, крупные, сухие ноябрьские звезды; скоро и дом. Дом, Дом. Очаг… Тепло…
И вновь он все видел и чувствовал, словно и не терял сознание и не блуждал мыслями своими вдалеке от себя самого, — и видел, быть может, еще более четко, чем прежде, и чувствовал, быть может, еще острей; и кинолента в прояснившемся внезапно воображении повторялась вновь и вновь — давно начавшийся фильм, у которого не было ни четкого начала, ни конца — длинная вереница томительно-серых видов; он опять увидел себя возвращающимся с фабрики — в тот вечер; он шел, и Сонаты не было; не было ни Ийи, ни Даубараса, ни Грикштаса — никого; лишь он и Старик, загородивший дорогу к реке; на Старике была красная рубашка лавочника Райлы, он поджидал в дальнем закоулке Крантялиса, где за высоким дощатым забором виднелась глинобитная лачуга с высокой белой трубой, из которой, однако, никогда не валил дым; Райла растопырил руки, между которыми с трудом размещалась широченная седая борода; волосы спутанными космами падали на уши, на шею и плечи, как у всех злодеев в страшных сказках, а рубаха — линялая, некогда красная — неряшливо нависала над заскорузлыми, скрученными, как старая, ссохшаяся береста, штанами; Ауримас кинулся прочь. Но Райла был проворнее и ухватил его за шиворот; пальцы впились в кожу; Ауримас завизжал, съежился. Когда, когда? — зашипел Старик, тыча ему в лицо засаленную книжицу; когда? Не знаю, не знаю, — отвечал Ауримас, корчась от боли; пустите меня! Не знаешь? А кто же тогда знает? — точно клещами, сжимал ему Райла затылок, этот Старик в красной линялой рубахе; неужто сам господь бог? Или господин судебный пристав? Не знаю, лепетал Ауримас, сопя от боли; отпусти, пусти меня… Пустить? Тебя-то? Ну не-ет, — он тыкал его носом в книжку, точно нашкодившего котенка; пусть мамка придет… Она не придет. Не придет? Скажи: Райла велел… скажи: колотье в спине… банки… Скажи: дам хлеба, селедки, керосина, соли… скажи… Не придет она, повторил Ауримас и словно обрадовался, что может смело бросить это ему в лицо; не придет? Моя мамка никогда больше не придет к тебе… Никогда? Никогда… отпустишь не отпустишь — все равно не придет… и никаких тебе вонючих банок… Ого!.. Мал ты еще, сопляк, о больших делах… Мал? Ну, не так чтобы очень. Она умерла. Умерла? Это ты брось… Говорю вам: мама умерла… а бабушка… Умерла? Господи-боженька, померла Глуосниха! Померла, чернявенькая! А долг мне — кто? Кто? Кто? Кто? А-а-а… Он так громко застонал, этот огромный бородач, что Ауримас не сразу сообразил, как ему быть, а когда спохватился, то сильным рывком высвободился из железных лапищ, молнией метнулся в сторону: вскинулся песок. Погоди! Куда? Куда? Куда? Куда? — закричал Райла таким жутким голосом, словно это его самого цапнули за шиворот и безжалостно душат — точно так же, как он сам душил Ауримаса; стой! Померла Глуосниха, но ты-то жив! Ты жив — тебе и платить! Раз жив, то плати… жив… Но Ауримаса и след простыл, не было его больше там, где изгородь забредает прямо в реку, где тянется ввысь чистейшей белизны труба, из которой не идет дым, и где, раскорячив на песке крупные белые ноги, стоял бородатый лавочник Райла; старик Райла; задыхаясь, хрипя, как затравленный пес, летел Ауримас к «имению» Глуоснисов, откуда лишь накануне, под протяжные причитания плакальщиц, люди вынесли желтый легкий гроб; всем телом ударился о дверь, кинулся к бабке и уткнулся лицом ей в колени. О, это были совсем другие колени — жесткие, широкие, острыми кремнями торчащие под грубой дерюгой юбки; и пальцы, которые гладили его по лицу, были совсем другие — костлявые, холодные пальцы; он быстро поднялся с пола, шмыгнул к себе в каморку и там рукавом отер слезы — —
Но перед его глазами по-прежнему стоял все тот же Старик с бородой во всю грудь, широченной бородой, похожей на куст, в красной, неряшливо свисающей над штанами рубахе; с хищным захватом рук, пальцами-крючьями, готовыми в любой миг вцепиться, утащить, смять; он преследовал Ауримаса изо дня в день, крался за ним по пятам на фабрику и обратно — домой, хоть лавку Райлы Ауримас обходил за версту; иногда он являлся ночью. Старик подбирался тихо, не скрипнув дверью, останавливался в изножье кровати и без слов глядел на спящего Ауримаса (глаза отливали холодным лунным блеском): смотрел настырно, подкрадывался ближе и медленно тянулся к нему крупными белыми руками; пальцы вспыхивали как свечи; когда эти пальцы дотрагивались до шеи, Ауримас вскрикивал, и Старик исчезал; шея делалась мокрой. Потом Старик исчез окончательно — тот красный, с дикой бородой, и вместо него появился другой — без бороды и в пижаме, лысый, морщинистый и, возможно, не такой злой; он лежал на широком зеленом диване в дальнем углу большой, заваленной книгами комнаты, в закутке за книжными полками, и нестерпимо храпел, пугая теснившихся за окном голубей; птицы запрокидывали головки и слушали — удивленные, как и Ауримас; так, должно быть, хрипят перед смертью; а девушка, белая девушка с белыми волосами, в белом платье, по которому сеялись мелкие голубые крапинки, девушка, которая в замешательстве смотрела на него, пятнадцатилетнего парнишку с охапкой паркетных планок, — то не была Соната — —
То не была ты, Соната, ведь ты, думается мне, в ту пору бегала еще в очень коротком платьице — где-нибудь в Плунге или Расейняй, и вздернутый твой носик частенько похлюпывал, как у всех малышек; хотя девушка, которая открыла мне дверь, тоже была юная, стройная и, может быть, чуточку смахивала на тебя — позднейшую, когда мы с тобой познакомились; ей было от силы лет шестнадцать — будет и мне, — но казалась она более взрослой, зрелой, искушенной. Еще бы! Дочь профессора Вайсвидаса, как-никак могла повидать мир: говорят, ее папаша изъездил вдоль и поперек весь шар земной — даром что мал, плюгав, дряхловат; повидал и Монблан, и Эверест, норвежские фьорды и Патагонию, так называемую Огненную Землю; что-что, а про путешествия Ауримас читал; неужели этот старикашка всюду побывал? И девушка эта — его дочка? Папочка, нельзя, тебе доктор… папочка… — подскочила она к старику, схватила одеяло (зеленое, как оперенье попугая, но пестрое, точно шахматная доска) и набросила на диван — на маленького лысого старичка… Старик захрапел снова… она попыталась его повернуть… И ничего как будто не произошло, ничего, Соната, совсем ничего — просто я увидел, какие белые икры у этой девушки. И она это знала — что у нее такие белые ноги… что они красивы и подрагивают, как тетива лука, что… уже знала… Нет, нет! — крикнула она, когда я грохнул свои планки и кинулся ей на помощь; так испуганно крикнула; глаза черные и шустрые, как у белки, и смотрят не так, как у остальных девушек, — это я сразу понял; они сверлили меня насквозь и — против моей воли — читали в моих мыслях, точно по раскрытой книге; взгляд этот так и остался в моих глазах, точно соринка на всю жизнь; я сама… сама! И выставила перед собой ладони как щиты: сама… Что ж, наша фирма… примите уверения… надеемся, что сотрудничество… то есть: наше плодотворное сотрудничество при столь успешном начинании…
Тут он вдруг почувствовал, что думает о Мете, — идет с Сонатой, а думает о Мете; он понял это и устыдился, словно кто-то подслушал его мысли; он даже повернулся к Сонате, будто желая убедиться, в точности ли это она; да, она самая.
— Молчи, молчи, — проговорила она. — Пожалуйста, помолчи.
— Почему, Соната?
— Потому что ты всю дорогу молчишь. В тот раз выгнал, теперь молчишь. Почему ты все время молчишь, Ауримас?
— Наверное, сказать нечего.
— Все высказал?
— Нечем тебя развеселить.
— Это, пожалуй, верно.
Она умолкла и снова взглянула на Ауримаса; потом зачем-то взяла его за локоть и слегка пожала.
— Знаешь что, — сказала она негромко, — мне пришла в голову странная мысль. Вот если бы Даубарас победил папу… если он и мама…