Павел Петрович молча рванул газету из его рук.
Сергей Павлович тотчас ощутил острый укол совести. Свалял дурака. Медвежьей лапой на мозоль авторского самолюбия. И папа взвыл. В собственном воображении, в литературных сновидениях и пьяных фантазиях высоко, должно быть, он залетал – и оттуда, из поднебесья, со слезами обозревая свое житье-бытье, утешал себя сказкой про талант, закопанный безжалостной лопатой судьбы.
– Будет тебе сердиться, – миролюбиво сказал Сергей Павлович. – Я в ваших делах ни хрена не смыслю. По-моему, все так пишут.
Папа вздохнул.
– Балбес ты. Я разве сержусь? Я, мой милый, рыдаю бесконечно, а ты небось думаешь, что у меня вот из-за этого, – он ткнул пальцем в газету, – на душе кошки скребут. Много чести!
– «Ты рыдаешь вовне…» – как бы сами собой вырвались у Сергея Павловича слова белого старичка, простота которых была таинственна, а таинственность – проста, – вырвались и вызвали изумление у папы.
– Ты о чем? – поднял он брови. – Что значит: вовне? Это какое имеет значение для моего состояния: снаружи я, предположим, лью мои горькие слезы или здесь, на этой сраной кухне?
– Мне один человек так сказал…
– Умник, сразу видно, – насмешливо прищурился папа, отбив у Сергея Павловича всякую охоту к дальнейшему повествованию.
А Павел Петрович, напротив, с большим оживлением принялся толковать, что ему наносит прямо-таки личное оскорбление нашествие бездарей, ловкачей и шакалов («Куда там Бертольду», – попутно заметил папа), заполонивших книжные прилавки своей макулатурой. И в его редакции был лощеный малый, тиснувший романчик. Гроша ломаного не стоит. Заговор правых, угроза демократии, герой-молодец, бабы, пьянка и финдец.
Не особенно стараясь вникнуть в смысл папиных речей, младший Боголюбов время от времени глубокомысленно кивал, выражая согласие с весьма резкими по форме и существу оценками романчика и самого автора, немыслимо возгордившегося похвальным шумом прогрессивной критики. (С шипением выползло из папиных уст это слово: прогрес-с-с-с-ивный.) Сергей Павлович безусловно понял, что все в романчике дерьмо. Руку с приговором вскинул папа, на глазах оживавший. А сын его единокровный неведомое ему раньше чувство в те минуты испытывал. Глядя на отца своего и по возможности неприметно оберегаясь слюны, вместе с громами и молниями вылетавшей из его рта, Сергей Павлович думал, что через этого старика в старом халате и рваных тапочках он связан с вековым деревом рода. Часть целого, ветка или, вернее, щепа, отсеченная ударом валившего дерево топора, с одной стороны одетая бурой корой, а с другой еще сохранившая девственную белизну, – это он.
Принадлежность к роду дает ощущение вечности. Советский человек обрубил свои корни и потому засох. Папа высох. Я высыхаю.
Высыхающий народ стадом к пропасти бредет.
Оборванные папой корни не питали меня. Поддерживала жизнь узенькая полоска коры со смолистой изнанкой. В обход закупоренной тромбом артерии кровь находила дорогу к сердцу через периферийные сосуды. Жить можно, но трудно. Сумасшедшая мысль пришла ему в голову. «А ведь это дед, – подумал вдруг Сергей Павлович, – меня спас. Увел от мужика с топором. Из болота вытащил. И чудесного старичка ко мне послал».
Дальше думалось ему так. Потому Петр Иванович Боголюбов после смерти получил такую силу, что не отрекся. Не отступил. Не предал. Человек отрекшийся навсегда мертв – и на этом свете, и на том. Галилей отрекся – и вольно было ему потом стонать, что все-таки она вертится. Он умер сразу же. И все эти Зиновьевы с Каменевыми и примкнувшие к ним Бухарины – все отступили, все дрогнули, все валили на себя всякую чушь. И ползали, и молили, чтобы к ним позвали их ненаглядного Кобу. Позовите Кобу! Сообщите Кобе! До гробовой доски мы ему верны. Да здравствует и процветает. Коба в дырочку глядел на Бухарчика. Дед Петр Иванович никого здесь ни о чем не просил. Хотите убить меня? – убивайте, сказал Сергей Павлович словами деда, и в груди у него стало тесно и жарко.
– Сергей! – крикнул папа. – Я тебя спрашиваю или стену: прав я или нет?! Чего ты там бормочешь?
– Прав, – не колеблясь, ответил Сергей Павлович.
Но Павел Петрович, с цепкостью следователя взглянув на него, отметил:
– Ты в этом доме отдыха… «Ключи», кажется?.. и был-то всего несколько дней, а вернулся с такой, знаешь ли, печатью задумчивости на далеко уже не юном челе. Будто бы ты нечто важное узнал. Или влюбился.
– Нет, пап, – вздохнул Сергей Павлович, вспомнив темный теплый вечер и Аню, сначала смеявшуюся его намерению уподобиться несчастной Муму, а затем с негодованием рвавшуюся из его пьяных рук, – мой поезд ушел.
Чистая девочка.
Прощай.
Папа кивнул понимающе.
– Людмилу свою никак забыть не можешь? Она, конечно, баба впечатляющая, но я тебе, Сережка, скажу… Уж если нам эта слабость, – он щелкнул себя по дряблой шее, – иногда мешает, то для них это просто…
Не найдя нужных слов, Павел Петрович развел руками.
– Но не свет же на ней клином сошелся! Возьми за себя хорошую, добрую женщину… Не урода, конечно, а так, чтобы и спереди, и сзади, – указал папа, – и настрогай мне с ней парочку внуков. – Павел Петрович вообразил себя в роли любящего деда и растрогался. – Продолжение рода. Дело нешуточное.
– У тебя есть внучка.
– Ты о ком? – чуть запнулся папа. – А! Ты о Дашке своей… Ну да. Но это девка, это все не то. Ты Боголюбовых давай! Одного Павлом, – размечтался он, – в мою честь, другого – Петром, как твоего деда. Петр и Павел! Красота!
– А жить будем все у тебя, – вставил Сергей Павлович.
Павел Петрович пожал плечами.
– Милости просим, – уже безо всякого воодушевления произнес он.
Взглянув на поскучневшее его лицо, Сергей Павлович рассмеялся.
– Ты хочешь, чтобы и спереди, и сзади, а сверху чтоб непременно была квартира.
– Н-н-да… Квартирный вопрос, он, видишь ли, как ни крути, имеет значение. Я за эту вот халупу не могу тебе передать, сколько унижений принял. И в месткоме, и в парткоме, и в райсовете, и в Моссовете, чтоб они все говном изошли и чтобы их всех… – Крутым матом обложил папа поименованные им органы и организации. – Еще бы: одному – и двухкомнатная! Кто такой? Боголюбов, литературный сотрудник. К номенклатурной сиське допущен? Никак нет. Двадцать семь метров жилой площади не хотели, бляди, отдать старому человеку! Я, в конце концов, право имею! Я член творческого союза!
– Дали же, в конце концов, и слава Богу. Ты мне вот что скажи, милый папа… Скажи: а может быть, а каким-нибудь чудом, а вдруг! вдруг осталось у тебя, к примеру, письмецо от твоего отца, а моего деда, или записочка самая коротенькая, или фотография его… Ты вспомни.
Повозив под столом ногами и отыскав тапочки, Павел Петрович молча встал и зашаркал в свою комнату. Сердце стукнуло у младшего Боголюбова, он поспешно схватил папиросу. Что это, спросил он себя, жадно затягиваясь и вздрагивающей от сильных ударов сердца рукой сбрасывая пепел в чайное блюдце, – предчувствие? Он прислушался к трепету своей души и кивнул утвердительно. Между ним и дедом Петром Ивановичем несомненно устанавливалась и крепла ему самому непонятная связь. Откуда она взялась? Из чего соткалась? Можно было объяснить ее происхождением, кровью, остатками корней, которые папа, превращаясь в советского человека, не сумел вырвать из почвы, – но помимо воли и сверх разума напрашивалось другое объяснение, с терпеливой настойчивостью подталкивающее Сергея Павловича к мысли, что смерть еще не конец всего, что она не воздвигает неодолимой преграды между живыми и мертвыми и что лишь наша пагубная неотзывчивость мешает нам внимать слетающим оттуда предостережениям, советам и увещаниям. Но доктор! – возмущенно воскликнул Сергей Павлович сопротивляющийся. Ты разве покойников никогда не видел? Какая с ними может быть связь, если они холодны словно лед и тверды будто камень? Если у них сознание навсегда угасло и сердце остановилось? И разве не ты терпеть всегда не мог возникающих под водочку разговоров о загробном мире? Пошлость – первый враг живого и мертвого.