На письменном столе Степана Павловича Злобина я увидел две записные книжки — две потрепанные тетрадки, сшитые из листков тонкой, почти папиросной бумаги. В каждой — около ста страниц, густо испещренных чернильными и карандашными записями; некоторые странички обветшали, карандашные записи местами стерлись.
Заметив, что я заинтересовался записными книжками, Злобин сказал:
— А знаете, если бы не эти тетради, мой роман «Пропавшие без вести», пожалуй, не был бы написан... В них — бесценный материал, послуживший мне основой для книги.
Я спросил:
— Константин Георгиевич Паустовский в «Золотой розе» утверждает, что записные книжки писателю не нужны, что лучшей записной книжкой является его память. Она, как сказочное сито, пропускает сквозь себя мусор, но задерживает крупинки золота... Верно ли это с вашей точки зрения?
— Я думаю, что Константин Георгиевич не совсем прав,— ответил Злобин.— Я начал было писать роман, но без своих записных книжек ничего не мог сделать. Память наша, к сожалению, не самое надежное хранилище фактов человеческой жизни, особенно деталей — существенных и характерных деталей, из которых складывается всякое реалистическое художественное произведение.
Это обстоятельство именно так рассматривалось великими художниками слова и мастерами изобразительного искусства. Ознакомьтесь с подготовительными материалами к различным произведениям Пушкина, перелистайте записные книжки Толстого, Чехова, Короленко, просмотрите эскизные альбомы Леонардо да Винчи, Александра Иванова, Федотова, Серова... Иногда нам кажется, что те или иные события не в силах вытравить из нашей памяти ничто в мире: они как бы выжжены жизнью в наших сердцах и умах. Мне казалось совершенно невозможным забыть первые месяцы второй мировой войны, горестное отступление нашей армии, военные успехи фашистов, бесчисленные окружения, попытки отходов, прорывов и ужасы фашистского плена. Но проходит время, и заживают самые болезненные раны. Вы не найдете сейчас на моем лице шрамов, а ведь в него вонзилось несколько мелких осколков в последние минуты перед пленом и часть осколков так и осталась во мне. Так же «зарастают», так же стираются самые сильные впечатления, теснимые временем и бурными событиями последующих лет.
В тысяча девятьсот сорок первом — сорок втором годах, находясь в фашистском плену, я вел памятные записи. Тогда, конечно, я не думал, что они послужат мне основным материалом для романа. Просто писательское «нутро» заставляло меня записывать случаи, переживания, слова, собственные мысли и мысли окружавших меня людей. Позже начали рисоваться какие-то сцены, появились замыслы будущей повести или романа... Даже там, в царстве смерти, я не мог забросить перо и бумагу.
Летом сорок второго года я собрался бежать из Минского лагеря военнопленных. Часть записей я решил взять с собой и двойным сапожным швом надежно зашил их в стенку санитарной сумки. Вторую же часть я отдал на хранение друзьям. Накануне дня, назначенного для побега, они спрятали эти записки под стропилами крыши лазарета военнопленных.
Однако моему побегу не суждено было состояться. Предатель — старший врач лазарета Тарасевич — узнал о подготовке к побегу и выдал меня немцам. Я был схвачен и отправлен в глубь Германии, в лагерь номер триста четыре близ станции Якобшталь.
В лагере, во время обыска, сумке была отобрана вместе с записками. Старожилы лагеря с трогательным сочувствием отнеслись к моей литературной утрате и обещали, что так или иначе, а сумку мою разыщут,— рассказывает Злобин.— Предполагалось, что она хранится у гестаповского фельдфебеля-«тряпичника», в его особом закутке при лагерной тюрьме. Но кто же отважится проникнуть в нору гестаповца? За это сложное дело взялся учитель из Мцхеты Клементий Гигинейшвили
Много можно рассказать о твердом и мужественном поведении Гигинейшвили в плену, о том, как он заботился о заключенных товарищах, как освободил от кандалов посаженного в карцер военврача первого ранга Боборыкина, как устраивал свидания разъединенным в одиночках друзьям, чтобы те могли сговориться перед допросом о единстве показаний.
Под предлогом уборки помещения Клементию Гигинейшвили удалось добраться и до заветного помещения гестаповского «тряпичника», до его тюремной комнатушки — конторы, в которой хранились отнятые у пленных запретные вещи... Здесь на стене он увидел советскую санитарную сумку.
Она?.. Гигинейшвили отпорол ремешок, которым по краю была обшита сумка, Между подкладкой и стенкой он обнаружил листки — около сотни мелко исписанных страниц. Надо было успеть до утра зашить сумку двойным сапожным швом, чтобы похищение бумаг осталось незамеченным.
На следующий день, идя за обедом в «каменные бараки», Гигинейшвили засунул себе под белье мою записную книжку. Не говоря мне ни слова, Гигинейшвили увлек меня в уединенный пустой барак и там таинственно извлек из-под платья припрятанные записи.
«Ваши?» — спросил он у меня.
И, не слушая слов благодарности, Клементий пустился с ведром на кухню получать обед для тюрьмы.
Злоключения плена и частые повальные обыски, производимые эсэсовцами, заставили меня передать мои бумаги на хранение товарищам, ведавшим конспирацией в подпольной организации советских военнопленных. Они хранили в разных местах карты и компасы для побегов, антифашистские листовки и даже подпольный радиоприемник. Эти товарищи зарыли в землю в лагере и мои записки.
Судьба моя в плену сложилась необычно. Когда меня, как одного из организаторов антифашистского подполья, стало разыскивать дрезденское гестапо, мои товарищи, чтобы избавить от расстрела или повешения, внесли меня на носилках в санитарный поезд и в числе людей, тяжело больных туберкулезом, отправили в лагерь, расположенный на территории Польши. Разумеется, я не брал с собой свои записи, так как ехал а неизвестность: то ли к свободе, то ли на уничтожение в числе безнадежно больных.
В январе тысяча девятьсот сорок пятого года, при взятии войсками Красной Армии Лодзи, я был освобожден из плена и снова служил в действующей армии, работая в дивизионной газете.
В июле сорок пятого года, демобилизовавшись, я приехал в Москву, Прежде всего я решил закончить начатый до войны исторический роман «Остров Буян». После него я рассчитывал приняться за книгу о Великой Отечественной войне и плене. Ужасы, пережитые мною в фашистском плену, казались мне тогда неистребимыми в памяти. Я был уверен: достаточно, чтобы я оказался за письменным столом и передо мною лежала бы стопа чистой бумаги, чтобы воскресли и стали зримыми картины прошлого.
Однако при первых же попытках придать литературный характер воспоминаниям о войне и плене я столкнулся с тем, что многое стерлось в памяти и поблекло. Мне явно не хватало моих записок, которые исчезли.
Необходимо заметить, что после освобождения Минска Красной Армией друзья, считавшие меня расстрелянным фашистами и не знавшие об отправке меня в Германию, сообщили семье, что в Минске скрыты мои записки. Жена ездила в Минск, но найти их не смогла, хотя ей и был дан план чердака и места хранения... Пришлось примириться с мыслью, что записки погибли безвозвратно.
В сорок шестом году, на собрании в Союзе писателей, ко мне подошел мой товарищ, военный писатель Петр Гаврилов.
«Степан, ты, кажется, был в плену?» — спросил он.
«Был»,— небрежно отозвался я, продолжая слушать речь, помнится, Николая Асеева.
«Ты знаешь, у меня такой яркий материал о плене! — с увлечением сказал Гаврилов.— Интереснейшие записки!.. Может быть, ты сможешь помочь разыскать автора? Генерал Мансуров, под начальством которого я служил на фронте, прислал мне эти записки с Урала, где он живет теперь. Мансуров получил их в Германии при освобождении какого-то лагеря и требует, чтобы я непременно нашел автора...»
Признаюсь, я слушал, нехотя отрываясь от содержания речи очередного оратора, и если бы не настойчивость Гаврилова, я бы попросту прошел мимо вопроса об этих записках, но Гаврилов настойчиво продолжал шептать на ухо о своих неудачах и трудностях: