- Приемная комиссия?.. Но зачем вся эта волокита? Ведь я не кто-нибудь - у меня есть имя... А кто же у вас в комиссии?
Я говорю. Ручка в грязной перчатке пренебрежительно играет лорнеткой с вывалившимися стеклами.
- Гумилев?.. Не слыхала. А Бальмонт? Почему у вас нет Бальмонта? Его стихи - мое безумие. Дайте мне его адрес, я хочу ему это сказать сама.
"Ах как жалко! - восклицает она, узнав, что Бальмонт в Париже.- Ну, все равно, я ему напишу. Он мое безумие. Чуждый чистым чарам счастья... Безумно красиво. Он...- она делает испуганные глаза...- он - вы согласны? русский Шелли..." Я не спорю. "Ваш адрес? Приемная комиссия вас известит..." Но поэтесса не хочет уходить: "А вы, молодой человек, тоже пишете?"
От необходимости отвечать меня спасает тощий рыжий юноша, робко просовывающий голову на длинной шее в дверь. Он долго глядит грустными глазами, долго молчит и потом заикаясь произносит: "Пардон - я Беленький".
Беленький тоже принес стихи. Он тоже печатался в провинциальных изданиях. Но напечатан-ное - это пустяки. Разве журналы помещают что-нибудь серьезное! "Нет, нет - не читайте этого,- закрывает он худой веснущатой рукой развернутую мной страницу.- Лучше вот это... Ах нет, не читайте,лучше я сам вам прочту"...
Муза Беленького - гражданская. Он певец угнетенных:
Русские всюду нас ищут
По полю по лесу рыщут
Если мы к ним попадаем
То бесконечно страдаем.
Бог бы дал скорей Мессию
Чтоб покинуть нам Россию
От Гоморры чтоб уйти
Хлеб и уголь чтоб найти...
Я, в силу своих обязанностей, начинаю ему объяснять, что тенденция вредна для искусства. "Гражданские или военные стихи всегда слабее".
- У меня есть и военные,- радостно перебивает меня Беленький.- Я жил под Колчаком, прежде чем попасть сюда. Там я все писал военные. Вот про Суворова: "Вождь российского народа наш Суворов удалой", про Скобелева:
...И на лошадке боевой
Несется Скобелев младой,
Меч исполинский обнажая
И пленных турок поражая...
"Почему же пленных?" - спрашиваю я. Беленький смотрит на меня укоризненно. "Разве вы не знаете, сколько наши в турецкую войну пленных побрали? - Тысячи и тысячи"... Я выдал Белень-кому билет члена-сотрудника без права голоса, но с правом сколько угодно хвастаться перед знакомыми "барышнями", которым в его объемистых тетрадках было посвящено не меньше места, чем Суворову и Колчаку. Как я мог не выдать ему этого желанного билета! Уходя он сиял и долго тряс мне руку. На другой день в благодарность я получил от него длиннейшее "посвящение", начинавшееся так:
Гражданин Г. В. Иванов
Наш талантливый поэт...
* * *
Осенью 1920 года я жил в "доме отдыха" в Петергофе. Моими товарищами по комнате были два поэта - эстет и пролетарский. Эстета звали Фонтов, фамилию пролетарского я забыл.
Он был, конечно, не первоклассная величина, не Садофьев и не Крайский, однако, и не мелкая сошка. "Скажи мне, кто твои друзья, и я скажу, кто ты". Друзьями моего соседа были пролеткульт-ские звезды - Логинов и Жижмор.3
Если вы не слышали этих имен, то не значит, что они мало известны. Скорее, вы сами мало осведомлены в новейшей поэзии. Я своими глазами читал в "Правде", что стихи товарища Жижмора похожи одновременно на... Бодлера и Верлена, но превосходят их обоих "свежестью и талантом". Из его стихов я запомнил только одну строчку, но она великолепна: "Что делать с запасами нежности!" И музыкально и дает понять, что в СССР не все запасы исчерпаны есть и избытки.
Его друг, мой сожитель, был поэтом другого жанра. Должно быть, советский критик сказал бы, что он превосходит Верхарна. Набат, колокол, толпы пролетариев с факелами свободы, грохот машин... Был он также присяжным оратором. По средам в "Доме отдыха" устраивались художест-венные вечера. Играли Интернационал, потом шла сцена из Чеховского "Медведя" или Апухтин-ский "Монолог сумасшедшего", потом читались революционные стихи (эстету Фонтону, впрочем, не мешали читать о маркизах и даже усиленно хлопали). В заключение же мой сосед произносил политическую речь на темы дня.
В общежитии он был человеком спокойным и рассудительным, большим любителем потолко-вать о том и о сем, степенно поглаживая козлиную бородку. Но в дни своих "выступлений" он менялся. Уже за ужином, от волнения, он начинал розоветь, краснеть, багроветь. На эстраду выходил уже темнолиловый. Стоял минуту молча, вращая глазами. Потом, ударив кулаком по столу начинал:
"Так что, товарищи,- говорил он.- Которая Антанта, товарищи! Которая гидра пролетарско-го класса, товарищи! (Голос переходил в рычание.) Так что Клемансо, товарищи, и одиннадцать ихних пунктов, товарищи!.." Громовым голосом, так что стены и люстры начинали подпрыгивать - "Руки прочь, товарищи!"
Он задыхался. Цвет лица становился черным. Голос гремел. Впечатление, что и говорить, было сильное... Придя в себя, оратор, прихлебывая лимонад, улыбался блаженной улыбкой. "Ну, как, товарищи, нашли доклад? Удалось ли осветить международное положение? Я старался попроще - аудитория у нас не тово..."
Аудитория была действительно "не того". Половина ее состояла из университетских профессоров.
К оратору приходил в гости и другой его друг, Иван Логинов. Иногда он выступал:
Мои мозолистые руки
Дрожат прочтя такие вести
Он представителем науки
Убит на месте!
Или:
Как питерский пролетарий
Я тоже могу сказать:
Белогвардейские хари
Молчать!
...Осеннее солнце бьет в широкие окна нашей комнаты. В окне озеро Заячьего Ремиза, желтые деревья, разоренные дачи. Эстет Фонтон объясняет мне, каков будет фронтиспис его книги. "Извольте видеть, столик Луи XIV, знаете, на этаких ножках рококо, на нем шкатулка Луи XV. Шкатулка полуоткрыта и в ней видны два сердца, пронзенные стрелой... Ну, а над ней парит голубок с билетиком, а на билете посвящение: "Моей дорогой девочке"...
В другом углу Логинов дает своему другу литературные советы: "У тебя стих однообразный. Надо разнообразить. Надо у буржуазии поучиться".
И для примера наставительно читает собственные стихи: