Привалился Веденей на солому, жевал былинку, обводил глазами свое крепкое хозяйство, думал о рассаде, об огороде, о том, как много у него скота и хлеба и все в порядке, в приборе; вслушивался, как мычали коровы, хлопали пастушьи кнуты, играл звонкий рожок, выводили на разные голоса ближние и дальние ворота; разбирал носом запах дыма, соломы, парного молока, запах земли и утренней прохлады… И то, что не давало ему спать ночью, точно отошло от него, точно не выбрало себе места между приятными мыслями о хозяйстве и теми мыслями, которые невольно приходят в голову, когда горит восток, просыпается трудовой деревенский день, настают неотложные заботы.

Но вот со двора на гумно отворились ворота, вышел с подбитым глазом Агафон, увидал отца на соломе, удивился и спросил:

— Батюшка, аль захворал?

Веденей, как встрепанный, вскочил с соломы.

— Выдумай, выдумай, — зашамкал он, — ты вот жеребцу корму-то проворней задавай. Эка спит, эка валандается!

Где Микитка-то?

— Чать, сам услал на выгон с лошадьми.

— Ну, ступай, ступай, готовь резку. Я пойду жеребца напою. Варила баба кулеш?

— Варить-то варила, да не разорваться ей. Ноне Дуняшка деньщица-то.

— Ну, ладно, ладно, ступай. Меси не дюже густо, — вчера замесили совсем словно тесто.

— Батюшка, а как же теперь насчет полов? Бабе никак невозможно мыть полы в конторе. Что не ссилишь, так уж не ссилишь. Ты сказал бы — пущай другим повещают.

И опять вот глаз у меня подбит… как теперь? Его бы следовало по крайности выдрать за озорство. Все-таки я — старшой. По крайности недаром срамились, как ему в портки-то насыпят.

— Поучи, поучи! — сердито крикнул Веденей. — Без тебя-то не знают, где право, где лево, — и пошел за ведром, чтоб напоить жеребца. Но теперь прежние, ночные мысли опять стали лезть ему в голову, и все стройное, веселое и важное, что сложилось и представлялось ему на гумне, рассыпалось и сделалось ненужным и неинтересным. Он опять разохался, раскряхтелся, изругал Акулину, отчего не готов кулеш, дал подзатыльника внучке Палашке и, проходя мимо замкнутой Андроновой клети, каждый раз угрюмо сдвигал брови.

Когда солнце поднялось достаточно высоко, чтобы встать управителю, Веденей надел сверх полушубка зипун, подпоясался кушаком, нацепил медаль, схватил посошок и мелкою заботливой рысцой потрусил на барский двор.

Мартин Лукьяныч пил чай и все поглядывал в окно, не едет ли Николай от Рукодеева. Вдруг в передней послышалось осторожное покашливанье.

— Кто там?

— Я, отец, староста Веденей. К твоей милости. Дозволь слово молвить…

— А, здравствуй, здравствуй! Входи. Что это тебе понадобилось спозаранку?

— Вот, отец, пришел… пришел… Что ж это будет такое? — Умильное лицо Веденея внезапно перекосилось, и он всхлипнул.

— Что такое случилось?

— Видно, отец, последние времена пришли… Сыновья родителям в бороду вцепляются. Вот пришел, как твоя мЧнлость рассудит, Андрошка взбунтовался. Воротился вчерась с базара, загрубил, загрубил… неслыханное дело, отец, — на грудь наступает, требует, чтоб отделить.

— Вот вздор! Я думал бог знает что. Ты бы поучил его хорошенько.

Веденей замахал руками.

— И не подступись! Я к нему, а он от меня, я к нему, а он навастривает лыжи в огороды. Я Микитке кричу, а Микитка с ноги на ногу переваливается. Разбой… как есть разбой, отец! Туда-сюда — ввечеру Дунькину родню привел: отдели!.. Я ему говорю: ой, Андронушка, под красную шапку попадешь… ой, господь накажет за родителя! Не внимает моим словам… А Дунькин отец подзуживает… такие слова стали говорить!.. Что ж вы, мол, озорничаете в чужом дому? А Дунька так и кидается, так и кидается. Нехорошим словом меня обозвала… Овдотьюшка, говорю, потйшай, уймись, войди в разум… Куда тебе!.. Разлетелась, хвать Агафошу за бороду. И пошло!..

Ейная родня встряла, с Акулины повойник сшибли… сгрудились — дa нa улицу!.. Пришла ночь, взял Андрюшка воровским манером жену, парнишку, три дерюги, два зипуна… клеть на замок — ушли к тестю. — Веденей опять всхлипнул, развел руками и сказал: — Рассуди, отец.

— Гм… — Мартин Лукьяныч побарабанил пальцами. — Да тебе чего ж хочется?

— Как ты, отец! Я на твою милость располагаюсь. Мы завсегда ваши верные слуги… — Веденей пал в ноги Мартину Лукьянычу; Мартин Лукьяныч допил последний глоток с блюдечка, потом велел встать Веденею и сказал:

— В землю кланяться нечего, я не бог. Говори, что нужно.

Веденей поднялся, отер слезящиеся глаза и выговорил дрожащим, плачущим голоском:

— Есть мое родительское намерение, отец, спервоначала его выпороть… а уж там — господь с ним — отдать в солдаты. А что касающе Овдотьи, — пущай, отец… Христос с ней!.. Пущай постегают ее при стариках — и будя, с бабы взять нечего.

Мартин Лукьяныч протяжно посвистал.

— Ну, староста, эти времена прошли! В солдаты отдать никак невозможно, — нет закона.

— Как, отец, нет закона, за непокорство-то? Да давно ли ты, Семку Власова забрил?

— То-то давно ли, — насмешливо сказал управитель, — ты уж из памяти стал выживать. Тринадцать лет, старый дурак! Да что с тобой толковать: говорю — нет закона, значит нет. Ежели еще старики с тобой согласятся, — ну так.

Веденей поник головою.

— Где, отец, согласиться, — сказал он грустно, — чать я старикам-то не дюже мил. Рассуди уж ты, а с миром мне делать нечего.

— В солдаты отдумай — нельзя. Да и глупо — работник Андрошка хороший. Выдумай что-нибудь получше.

— Ну, а выпороть ежели — будет твоя милость?

— Это, пожалуй, можно. Напишу записку волостному писарю, он устроит там.

— Значит, уж и Дуньку?

— Не-э-эт, брат, эти времена прошли! Баб сечь не велено.

— Как, отец, не велено? Мне Дуньку никак невозможно ослобонить. Сделай такую милость.

— Чудак ты! Говорят — нельзя. Закон.

— Да что закон!.. Вот я тебе скажу, — не взыщи, отец, — она и твою милость обносит: парнишка-то, брешет, будто от твоей милости.

Мартин Лукьяныч побагровел.

— Что ты, старый дурак, плетешь… какой парнишка?

— Ейный, Овдотьин-то, благодетель, — Игнашка. Как же ее не пороть? Не взыщи. У ней язык что колокол, на весь мир звонит. Вывалились на улицу… вот разинула пасть, отец, орет, будто я потакаю твоей милости. Из-за полов и шум поднялся.

— Из-за каких полов?

— Да вот к твоей милости наряжают. Спокон веку — с моего двора. А они что удумали с Андрошкой: я, говорит, мыть полы не пойду. Вот, отец, болтают дурачье… болтают, будто нехорошо эдак в конторе полы мыть. Они и обдумали. Сделай милость, прикажи и ей всыпать ма" енько. Для острастки, отец!

Мартин Лукьяныч только и мог выговорить пискливым голосом: «Каково?» — и немного погодя сказал сердито:

— Слушай, старый дурак, чтоб из твоего двора бабы йогой не смели ступать в контору. А, каково?.. Ты не мог мне прежде-то этого доложить? Ивлий тоже… Болваны! — Затем он, насупясь, налил и стал пить чай, не обращая никакого внимания на Веденея. Тот стоял у притолоки, переминался с йоги на ногу и тоскливо жевал губами. — Ну, что ж, иди. Я, брат, тут ничего не могу, — сказал наконец Мартин Лукьяныч, — вы теперь вольные, своим умом живете.

— Смилуйся, отец… пожалей! — заплакал старик. — Кто себя считает вольным, тот считай… А мы завсегда рабы вашей милости… Смилуйся, рассуди, отец!

— Я уж тебе сказал, — нетерпеливо крикнул Мартин Лукьяныч, — в солдаты нельзя, бабу выпороть-нельзя.

Дам записку писарю, больше ничего не могу сделать.

— Ну а жить-то его принудишь со мной?.. Что же это будет? У твоей милости набрана работа, на своей земле посев, на барской… Ужли батрака нанимать? Он теперь, я знаю… Дунькина родня всего ему назудит. Он и не воротится.

— Ну, уж тут ничего не поделаешь. Силком никак, нельзя принудить.

— Ах, ах… последние времена! Последние времена!..

Ну, коли так, господь с ним, пущай побирается!.. Не захотел есть отцовского хлеба, ну, пущай… Под окно придет — корки не подам!.. Небось, не наживется у тестя!.. У тестя у самого еле до новины хватает. А я тебя теперь буду молить об одном: отец, не давай ты ему земли… И на барщину не принимай. Пущай брюхо-то подведет.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: