Дуняшка — хохотушка, прибирушка — дочка у нее росла, рукодельница. Слова грубого отцу с матерью не говаривала никогда. Души в ней отец с матерью не чаяли. Не росла — черемушкой цвела, во что ни одень — все к ней идет.
А через дорогу напротив горе мыкала вдова Стеша, — можно сказать, задушевная Трофимова любовь. В парнях-то он к ней частенько хаживал. Да что-то его родители по-своему одумали и послали сваху не к Стеше, а к Луше. Так и женили Трофима не на той, к которой сердце лежало. Да, как говорится, стерпится — слюбится. Мало-помалу забыл Трофим о Стеше и жил со своей женой, людей не смешил.
Стеша детей нажила, но не могла его забыть. Когда пройдет Трофим мимо окон, сердечко у нее так и застучит, как, бывало, в девчонках. Припадет к оконцу и смотрит вослед. Выдали ее замуж за Никодима кровельщика. Никодим да Никодим — кто не знал доброго мастера Никодима. Умер Никодим, оставил Стешу с двойняшками-близнецами: Оленкой да Огашкой.
Какая уж вдове жизнь, с мужем-то жилось не сладко, а одной и вовсе — хоть в гроб ложись. Часто-часто Стеша к Луше хаживала на запрядки с гребнем. Придет и двойняшек с собой приведет. Матери-то прядут, девчонки пряжу на цевки мотают, так вечер-то и течет помаленьку.
Хоть и лежала в глуби сердца у Стеши льдинка-холодинка, но жили они с соседкой Лушей душа в душу, как сестры родные. Разве только шутя когда к слову молит Стеша:
— Да, Лушенька-душенька, задушевная подруженька, знать, так бог судил: три зимы ко мне Трофимушка хаживал, а свататься поехал к тебе. Сначала-то я тебя невозлюбила, а теперь уж кровь остыла, все я забыла, все тебе простила.
А Луша ей:
— Возьми хоть с придачей, ничуть не заплачу.
Погутарят, посмеются, а расстанутся приятельницами хорошими. Лежит Стефанида у себя на печи да вспоминает что когда-то было, и помнится ей наедине, хоть и много с тех пор воды утекло, а сердце будто не совсем остыло. А может, оно никогда и не остывало.
Только сама себя тешила Стеша такой мыслью.
На исходе бабьего лета Луша со Стешей лен на лугу стелили. Луша с мостка сорвалась в реку. А вода-то он холодна, уж давно олень ногу окунул. Слегла Лукерья, день ото дня хуже и хуже, к смерти гонит пряху. Подозвала Лукерья мужа, а у самой слезы, слезы по землистым щекам.
— Трофимушка, родной, не встану я…
— Ну, полно-ка, Луша, бог пошлет — поправишься, пей вот горячего молока, даве Стеша принесла тебе криночку.
Подержала Луша в руках ковш с молоком и отдает.
— Мне уж все равно, лучше вон Дуняшка пусть выпьет, молочка-то она со светлого Воскресенья не пробовала. Позови ее сюда в останные…
Обняла мать льняную головку, обожгла детское сердечко своей горючей слезой, прошептала:
— Не плачь, Дунюшка, солнышко мое, не печалься, завтра мы с тобой пойдем за Уводь холсты белить, а сейчас беги к стефанидиным девчонкам, поиграй с ними…
Послушлива была Дуняшка, побежала к товаркам своим.
— Тетя Стефанида, мы завтра с мамкой холсты понесем белить.
— Понесете, ну и больно-то хорошо.
Тем временем Лукерья и наказывает мужу:
— Вот я больше вам и не помеха… Пуще храни Дуняшку, ни на кого не меняй. Схоронишь меня, не бобылем же тебе ходить, женись на Стеше. Лучше, чем Стеша, ты себе жены не найдешь, а для Дуняшки она будет, как мать родная.
Вечером пособоровали, а к утру Луша долго жить приказала.
Хоронили — плакали, особливо над материной могилой Дуняшка-сирота убивалась, горькими слезами заливалась. Стеша кутью варила, на погост вместе со всеми ходила.
Послушался Трофим совета жены, годок походил во вдовцах, на следующую осень женился на Стефаниде. К себе в избу с двоешками привел. Ее-то хибару продали и кузницу на дрова.
Стало теперь у Стефаниды своих две да падчерица. А уж с мачехой жить — не приведи и лихому татарину. На мачеху угодить не легче, чем по бечевочке, заслепясь, через быстру речку ходить.
Скорей зажженную свечку пронесешь через все село в бурю, чем уважишь мачехиной дури. Так уж исстари повелось: и рябая дочь, да родная, а та и красавица, да чужая. Все на мачех злых в обиде. Однако не всяка мачеха крапива, не всяка падчерица — маков цвет, что и лучше нет. Мачеха — такой же человек. Будешь хорошо делать, слушаться, никто тебя не попрекнет, что не по той половице прошла, не на свое место села, не свою ложку взяла.
Но как бы там ни было, пока ничего еще в волнах не видно, а уж Галаха, из чортовой светлицы пряха, так ее на селе звали, пошла звонить во все колокола, на всю Владимирскую:
— Ну, Дунька-сирота, пришла худая пора, прогонит тебя скоро Стешка с сумкой. Вона у нее своих две канарейки. Стешка-то на лукерьиной могиле на радостях ночью плясала, давно она молила на Лукерью смерть, не вымолила, так парным молоком хворую споила. Сама я видела: своим-то на воскресенье варит по целому яичку, а Дуняшке-бедняжке все половинка-сиротинка.
Треплет языком Галаха, а с чего взяла, и в избе-то ее у Трофима разику не видывали. Такой уж язык, наподобие крыла на ветряке, был бы ветер, а он махать не устанет. Эти наметки сколько раз слышала Дуняшка от Галахи. И впрямь стала она новой матери побаиваться, и особенно названных сестриц.
Оленка-то еще ничего — и так и сяк, а Огашка такая вертлявица, поскакушка, так на одной ножке и егозит перед всеми. Не успела в избу войти — это не так, другое не эдак, все дуняшкины куклы-тряпки к порогу побросала и Дуняшку прочь от себя толкнула.
— Не лезь, я лучше тебя. Все равно ты нашей мамке не родная и никто за тебя не заступится.
Что правда, то правда, Огашка, пожалуй, с лица поприглядней Дуняшки, хоть и Дуняшка не из дурных.
Мачехе пожаловаться Дуня стыдится, да и не привыкла она ябедой жить. Забилась за пряльну в уголок и посиживает, пряжу сучит над корытцем. Мать с гребня приметила, как Огашка распоряжается чужими куклами, — и к падчерице:
— Дуня, а разве у твоих кукол ножки не ходят? Сейчас я сделаю, чтобы они ходили.
Огашка-пострел уж тут как тут:
— Сделай сначала, чтобы мои ходили! Я лучше ее.
Мать сняла с гвоздя ремень, да и попотчевала Огашку.
— Сейчас же положи куклы на свое место, где были.
Сразу у кукол ножки живые выросли. Очутились они на своем месте. Наказала мать:
— Красотой своей не кичись, ты ее не пряла, не ткала, не за деньги покупала.
Прясть ли сядут, лен ли пойдут полоть, за стол ли сядут, — всем одинаков ломоть. Огашке это ой как не любо, да и Оленка тоже, нет-нет да и косо глянет на Дуняшку. Отец какой гостинец принесет, — опять мать делит по равным долям. Дуняшка видит такой привет, — и как мать родную полюбила мачеху. Устали девчонка не ведает, полы в избе вымоет, за водой сбегает, картошки начистит, и все сама, не дожидается, когда укажут.
Если кого-нибудь из двойняшек станет мать за делом посылать, а они в один голос:
— А Дунька-то у нас на что? Сходит и она, не велика барыня-боярыня.
А одни в избе останутся — поедом едят неродную сестру. Засмеется ли Дуняшка — дурочка, заплачет в обиде — привередница. Выгонят Дуняшку из избы, запрутся, завалятся сестрицы на печку за трубу и спят, пока отец с матерью не застучат в сенцах.
Однажды, братец мой, заставляет их мать рученьки расчесывать. Кому-де из вас полрученьки дать, кому целую рученьку. Две половинки и одна целая рученька припасена. Огашка: «Мне половинку», Оленка: «Мне половинку», а Дуняшка и не поморщилась, взяла целую рученьку. Да и расчесала ее пораньше и получше, чем сестрицы. Тех за работой одолела зевота, глядят, как бы на печку, на тепленькое местечко поскорей улизнуть.
В светлый праздничек поутру мать вынимает два яичка из горшка, кому, мол, из вас целое, а кому половинку? Ну, ясно, две сестрицы просят по целому. Дуняшка и тем премного благодарна — что мать даст. Так и быть, уважила мать родных дочерей: им по целому яичку, а падчерице-де и половинки хватит. Положила перед дочерями по яичку, у этой половинку отрезала да у другой и подала их Дуняшке.
— Ну вот, кто что просил, то и получил. По заслугам, по работе.