Собачевский захотел измором взять, за стеной на всех засадах заставы выставил — ни въехать в село, ни выехать.

Больше месяца морил он наших за стеной. И тесно и голодно, но наши, назло Собачевскому, с утра до ночи песни поют.

Перебросил Собачевский за стену грамоту Ермолаю: «Сдавайтесь, помилую. Не покоришься — повешу».

Ждет пан за стеной ответа, а одна бабка зачерпнула горячей смолы ковш и плеснула со стены — не разевай, мол, рот.

Распалился пан и велел всех, кто бы то ни был, кто за дубовые ворота выйдет, хватать, пану на показ приводить, а потом кого в реке топить, кого на березе вешать.

Однажды посылает Ермолай сына Ромашку подсветить курень панский. Смолья, пакли Роман взял, пошел. Поджег курень с двух концов. Заметили паны Ромаху, вдесятером навалились на одного и скрутили руки добру молодцу. Привели Романа к пану Собачевскому. Пан один ус дернул книзу, потом другой. Когда пан усы книзу дергал, тут у него пощады не жди.

— Ты подсветил? — спрашивает.

— Я, — отвечает Роман.

Велел Собачевский в прорубь Романа заживо бросить. Привязали Роману камень на шею, потащили под гору, а Роман кричит:

— Постой, пан, я еще к тебе наведаюсь!

Собачевский рукой махнул, — мол, с камнем не выплывешь.

Бросили Романа в прорубь.

Неделя минула, поехали паны по селам мужиков трясти, хлеб отнимать. Возов пять натрясли, выезжают из леса, а их в кустах и встретили наши, всех перебили и провианта себе привезли. Со вторым обозом то же стряслось. Третий обоз послали, а сами по дороге в кустах засели. Тут и захватили паны по дороге парня молодого, по ногам, по рукам скрутили, поволокли к Собачевскому. Увидел пан молодого парня и глаза в страхе вытаращил: стоит перед ним Роман утопленный.

— Где схватили?

— На дороге. Наших поджидал. Это тот самый, что обозников перебил.

Собачевский подошел поближе, в самое лицо уставился Роману.

— Это мы тебя утопили?

— Меня.

— Как же ты здесь очутился?

— Не приняла меня река: ступай, говорит, свое дело докончи.

Велел Собачевский под окнами костер разложить и в костер Романа бросить.

Ночью наклали паны хворосту выше стога, запалили костер. За двадцать верст огонь видно; потащили связанного Романа к костру. Собачевский сам пришел поглядеть, как Роман гореть будет. Подхватили четверо парня: двое за руки, двое за ноги, качнули разка два и бросили в огонь.

— Больше не придет! — успокоился пан Собачевский: своими глазами видел, как от человека в какой-нибудь час пустое место осталось.

Нынче сожгли, а завтра в крайней избе пятерых панов с перерезанными горлами нашли. Через ночь на другой слободе еще троих порешили, а на третью ночь подожгли хороминку, в которой Собачевский жил. Как на углях изверги сидят, каждый день все что-нибудь стрясется.

Раз заприметили паны вечерком — трое к куреню пробираются, — давай стрелять. Двое убежали, а третьего поранили. Схватили его и прямо к Собачевскому повели.

Увидел пан парня высокого, чернобрового и к стене отскочил. Стоит перед ним Роман, которого на костре сожгли, и полушубок на нем обгорелый.

— Это тебя мы сожгли?

— Да, но огонь меня не принял: ступай, говорит, свое дело докончи. Вот я и доканчиваю.

Не знает пан, как с этим парнем разделаться. Ни огонь, ни вода его не берут. Выхватил пан саблю кривую и отрубил Роману голову. Словно ясень подрубленный, упал Роман. Зарывать стали Романа, Собачевский смотреть к яме пришел.

Дикарь большущий на могилу положили.

Пан Собачевский совсем покой потерял, с оглядкой из избы выходил. Куда ни пойдет — видится ему Роман. Идет по улице, за саблю держится, кругом озирается, от страху земли под собой не чует. Вечером запрется в избе, носа на волю не высовывает. Под окнами солдат ходит, у ворот другой стоит — охраняют пана, да не больно он на охрану полагается. Свечереет, засветит свечу сальную и пойдет все углы оглядывать: и под стол, и под лавки посветит. Лазею под пол железной решеткой забил, на чердак и то солдата с ружьем поставил. Спать собирается — свечу не гасит. Ночью-то раз двадцать вскочит: чуть задремлет, во сне Роман перед ним, будто входит он в избу. Вскочит пан, ногами затопает, в потолок саблей застучит.

— Эй, солдат, не спишь?

— Не сплю! — с чердака слышится.

Ну, тут малость отойдет пан. А все кажется ему, что Роман вылез из могилы и где-нибудь рядом притаился, что улучит он момент, перебьет стражу и пана заодно порешит.

Но на этот раз Роман больше не заявлялся к пану. Снега потаяли, весна пришла, а там и лето красное.

«Слава тебе, господи, — думает пан, — скоро из этого медвежьего угла домой уберусь».

А убраться-то и не удалось. Ермолай ухо востро держал. За зиму бабы много наткали полотен разных, по ночам потайком подземным ходом в лес вынесли, в лесу на подводы поклали да повезли к Ярославлю. Нужда в тот год в солдатской одежде была великая. Приехали мужики из Ярославля, радость привезли.

— Держитесь, мужики! Недолго Гришке Отрепьеву московски палаты поганить. Идут с Нижнего-Новгорода силы — видимо-невидимо. Кузьма Минин-Сухорук с князем Суздальским Митрием Пожарским народ подняли.

До панов слухи дошли. Переполошились они. Собачевский на тайный сход своих собрал, велел пожитки в мешки убирать да окольные тропы в лесах прокладывать.

Однажды летом ночью гроза грянула, туча черная с тучей багровой сошлась, и начали сабли огненные черное небо на куски рубить. Гром гремит без останова. Стол в избенке у пана, как живой, по полу прыгает. Буря деревья с корнем выворачивает, соломенные крыши срывает, за овраг бросает.

Встал пан на колени, давай богу молиться. А гроза злей бушует.

Солдат под окном до нитки промок, озяб и убежал в курень малость обсушиться.

Вдруг видит пан, — настежь дверь распахнулась, и стоит перед ним молодой ткач Роман Челноков: глаза гневные, зубы стиснуты, и кровь на тесаке.

Крестится пан: не сон ли это, не привиделось ли ему? Да нет, не сон: живой человек перед ним, глаза серые, кудри русые, густые брови подковами выгнуты, а на правой щеке пятнышко с ягоду — родинка. И говорит Роман:

— Топил ты меня — не утопил, жег ты меня — не сжег, рубил ты меня — не зарубил. Теперь я тебя рубить пришел. И уж больше тебе не подняться. Я на своем поле вырос, мой корень глубоко в землю ушел, потому ты его и не вырубил. А ты — как чертополох, на чужой полосе вылез. Вырублю я тебя и на дорогу выброшу.

Задергались висячие усы у пана. Побелел он, как полотно, в ноги Роману ткнулся: «Не губи душу», — просит.

Прибежал солдат из куреня: тулово пана у кровати лежит, голова под порогом валяется. Переполошились паны, да той же ночью и ударились в лес и сундуки свои побросали. До сундуков ли тут, лишь бы ноги унести.

Ермолай с мужиками зашел им наперед, перенял их в лесу, подбавил им ходу. Не многие сумели убраться.

А в Москве-то Кузьма Минин с Митрием Пожарским Гришку Отрепьева и всех его приспешников порешили и, как ткацкий пух негодный, по ветру развеяли.

Ратнички амуницию чистят, завалы на улицах разбирают, Кремль обметают, мертвых панов в кучи кладут, Минина с Пожарским славят:

Уже взошли-то храбрые солдатушки
в белокаменный Кремль,
Как и начали солдатушки колоть, рубить,
Колоть, рубить, в большие кучи валить.
Самого-то Гришку в полон взяли,
В полон взяли, руки-ноги ему вязали,
Руки-ноги вязали, буйну голову рубили.

Наши ивановские разобрали забор дубовый, пошли по своим избам: кто в Притыкино, кто за Курень, в слободы, снова начали прясть и ткать.

А многих и не досчитались. У Ермолая из четырех сыновей один остался, самый меньшой, Ипат. Он-то и снес башку пану. А старшие трое свои буйные головы сложили: Роман, да Кузьма, да Пахом, а Ипат за братьев своих расплатился. Все четверо братьев, как орехи с одного куста, друг на друга похожи были, словно вылитые. Их и отец-то с маткой часто путали: который Ипат, который Пахом. И у всех было по родинке на щеке, такие уж уродились.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: