Подавшись вперед, вперившись глазами в дымные очертания, я, вероятно, был похож на следователя, для которого важно лишь успеть спросить.
— Это было оружием?
— Да.
— Оно осталось?
— С таким не расстаются. Когда говорят, что уничтожено все, говорят почти правду. Один, оставленный в пробирке, вирус ни увидеть, ни взвесить, ни пощупать нельзя.
— Вам было страшно?
— Мне было интересно.
— Смотреть, как умирают дети?
— Видеть, как действует вирус.
— И сейчас вы не раскаиваетесь?
— Сейчас уже поздно.
— А при жизни?
— Я должен был это сделать.
— Кому — должен? Гория?
— Есть силы более сильные.
— И сейчас?
— Всегда. Если свет нельзя погасить, то надо зажечь такой огонь, перед которым свет померкнет.
— Вы убеждены в своей правоте?
— Все забудут, что это сделал я, но будут жить в страхе перед сделанным мною. Ваша мечта — постичь тайну света, я же был послан увлечь тайной тьмы.
— Вы в аду?
— Я — дома. Мне мешают люди, такие, как вы.
Стоящий над раскаленной жаровней, над синим пламенем конфорки призрак, казалось, поджаривался. Но это инквизиторство не мешало ему. Я клял себя за то, что, вызубрив заклинание и последовательность действий, не подумал над вопросами. Зная, о чем хочу спросить, все же не сформулировал их четко и ясно, и теперь приходится расплачиваться за это.
— Почему вы не спрашиваете меня о том же, о чем и все — к примеру, сколько вам осталось жить? — продолжал он.
Я молчал, предчувствуя провокацию.
— Спросите, и я отвечу, — не унимался призрак.
— Не спрошу. Вы можете отвечать только на мои вопросы, вот и ответьте: на том свете вы поощрены за свое изобретение или наказаны?
— До этого еще далеко, сейчас идет борьба. Но я устал, мне пора. Не забывайте, что ваша власть временна, вы можете не давать мне покоя, пока живы.
— Не надейтесь, такие злодейства не скоро забываются.
— Кто злодей, а кто гений, определять будете не только вы; князь Тьмы готовится к походу, и скоро черное станет белым, и поклоняться будете злу.
Он стал растворяться в воздухе — медленно, почти незаметно, словно эфемерные нити, из которых соткали его неведомые силы, становились прозрачными. Значит, он так и уйдет, оставив во мне разрушительное негодование и ненависть? Я рванулся из кресла, сам не понимая, что хочу, — схватить ли его, рассечь ли на части, уничтожить ли, чтобы ни молекулы не осталось от него ни на том, ни на этом свете… Резкая сила швырнула меня к подоконнику, затем в другую сторону — к холодильнику. Боль пронзила шею, заставив со стоном схватиться за нее обеими руками, согнуться в три погибели. Последнее, что запомнилось, — медленно падающий стул и белая черта перед глазами.
***
— Что случилось, Глеб? — Ника тормошила меня за плечо, и слова ее доходили как сквозь вату в ушах. — Почему дверь открыта, откуда столько дыма?
Она распахнула окно, небо за которым становилось бледно–фиолетовым — наверное, начинался рассвет. Я дернул головой от поднесенного к носу нашатыря, и только после этого сознание стало просветляться. Ника внимательно осмотрелась вокруг и, покачав головой, произнесла лишь:
— Ты с ума сошел! Есть вещи, которыми не шутят.
— А я и не шутил.
— Ты мог просто задохнуться. Или — сгореть. Или напороться на нож. — Отчитывала она с возмущением в голосе. — Официальная версия — самоубийство. Молчи! Я знаю, что говорю. Такие вот неофиты, самоуверенные всезнайки и превращают науку в шарлатанство.
Поняв, что перегнула палку, или увидев на моем лице обиду, Ника, не в силах сдержать себя, махнула рукой. О, сколько всего было в этом коротком жесте — и разочарование, и гнев, и жалость.
— Я еще в аэропорту поняла, что что–то случилось. Телефон не отвечает, начинаю думать о тебе, а мысли — как на стену натыкаются. Он, видите ли, круг очертил. Господи, как знала ведь — на день раньше прилетела.
Она принялась наводить порядок, брезгливо отмывая остывшую, закопченную жаровню, стирать влажной тряпкой следы мела…
Наверное, это ее и успокоило.
Через полчаса, выйдя из ванной, я увидел, что в комнате, на журнальном столике уже стоит стеклянный чайник, с медленно, лениво перемещающимися в нем листьями березы, посветлевшими хвоинками и обретшими прозрачность лепестками жасмина, — дарами растений, украшающих наш двор. Значит, пока я мылся, Ника успела опуститься вниз. После знакомства с нею я открыл, что даже в городе вокруг каждого — целая кладовая. Можно сделать чай из листьев и цветов, и напиток этот ни в какое сравнение не будет идти с индийским и цейлонским; можно сварить щи из крапивы, сделать салат из одуванчиков и сварить варенье из лепестков роз…
После приготовленного Никой чая, теплого душа и перенесенных потрясений я, переместившись на тахту, уже почти засыпал, но какое–то наблюдение, промелькнувшее вскользь и все же засевшее в голове, не позволяло расслабиться полностью. Вдруг вспомнил — зеркало! Что–то удивило меня, когда в ванной сушил полотенцем волосы, стоя перед зеркалом. Под удивленным Никиным взглядом я вскочил и опрометью бросился в ванную. Круги под глазами, красные прожилки — это понятно, это от бессонной ночи; но что же еще? Волосы! Как я мог не заметить сразу — седые виски, белые пряди… Я недоуменно перебирал их пальцами, носом уткнувшись в зеркало, и только прикосновение Никиной руки, заставившее вздрогнуть, вывело меня из оцепенения.
— Ничего, дорогой, так бывает, это не самое страшное, не огорчайся, — успокаивала она, поглаживая по плечу и пытаясь свести на шутку, — седой — не лысый.
Но не столько неожиданная седина меня поразила, сколько мысль о том, что она — след.
— Значит, он действительно был? — резко повернулся я к Нике, схватив ее зачем–то за локти.
— Конечно, был, — все тем же успокаивающим тоном, как неразумному ребенку, ответила она. — Я не знаю, кого ты вызывал — это не мое дело, но ты был неосторожен, и слава Богу, что все кончилось хорошо. Они ведь тоже разные, как люди: бывают добрые, а бывают и злые, не терпят принуждения, насилия, лишних тревог. Тебе надо уснуть, пойдем.
— А он не вернется? — спросил я, тут же устыдясь своего вопроса: получилось, что боюсь.
— Нет, милый, не вернется. Даже если просить будешь, не вернется, — тянула она за руку, увлекая в комнату.
Первое, что увидел я, проснувшись, — Никин перстень. Она лежала рядом, подложив ладонь под щеку, а вторая рука покоилась на моей подушке.
Чему так счастливо и глупо улыбался я, опершись на локоть и лаская взглядом ее милое, какое–то необычное и особенно дорогое во сне лицо? Тому, что проснулся, и на улице день, и комната залита солнечным светом, а за окном едва шелестят тополя, изнемогающие от жары?
Или — тому, что рядом со мною — красивая, любимая женщина? Да, наверное, именно этому — что нас двое; что мы можем подолгу смотреть друг на друга; ловить глазами наши улыбки и улыбаться нашим глазам; держаться за руки, когда пальцы поглаживают пальцы с нежностью, нежнее которой в мире нет.
Хотелось сделать для Ники что–нибудь хорошее, хотя бы тысячной долей похожее на ту любовь, которую разбудила она во мне, — принести много–много цветов, чтобы она проснулась среди них; или сочинить самую красивую сказку — только для нее; или написать ее портрет — так, как не писали ни Рафаэль, ни Ватто.
«Ты была зарей Любви… Ты — неизменно правдивое Сердце, стоящее выше могущего заблуждаться Ума», — вспомнились слова из гимна Изиде. Как давно это было! — «Карфаген», бал, Белозерцевы, Петр с Павлом, Борис, комната Брюса…
Полгода назад? Год? Вечность? И — было ли? Или — только будет? Иначе, почему же тогда я живу, словно, в предощущении небывалого светлого праздника?
«Господи, Ты добр, ибо создал нас; продли наше счастье, здоровье, любовь, ведь чем больше любви на земле, тем ближе люди к Тебе, Господи, тем меньше грехов они совершают. Кроме этого могу просить Тебя только об одном — не покидай нас никогда, чтобы можно было молиться Тебе и благодарить Тебя за день прошедший и за дарованную жизнь», — поймал я себя на молитве, рождающейся в глубине сознания и дополняющей ту гармонию и то благодарное счастье, на чьих волнах плавно покачивалась моя похожая на музыку душа.