...И опять шли года. Подрастали мои дети, я старел, и снова были в моей жизни, как и во всякой жизни, свои радости и свои беды, свои падения и удачи.
Пусть я теперь не молод. Все равно до конца моих дней всему мера — мамины глаза, и совесть ее, и память о ней. Не зря мы зовем матерью и землю нашу, и правду нашу, — нет ничего выше в жизни.
Я знаю: мама никогда не покривит душой — ни перед собой, ни перед людьми, ни перед сыном. Первое слово и моей жизни, и твоей жизни, слово, которое сама жизнь — мама.
ПРОЩАЙ ИЛИ ДО СВИДАНИЯ...
Нам надо счастье или надежду на счастье, — без этого нельзя человеку.
В детстве я мечтал не о том, может, о чем все. В мыслях я шел, все шел и шел куда-то в порыжелой от пыли рубахе, в грубых башмаках с неизносимой подошвой, и палка моя глухо постукивала в крупную гальку побережья.
Что будет там, на пути, не знал. Желанные встречи, удачливая любовь или даже подвиги с благополучным концом? Что-то должно быть...
И однажды я наяву отправился из дома в дорогу. А вдруг — будет она, как в мечте?
Выбившись из сил, развязывал узелок с хлебом и помидорами, съедал свой завтрак, — и снова шел, бог знает — куда.
Нависали над берегом мохнатые скалы, и в сизо-зеленой их мешанине трудно было различить, где граб, а где клен, или ясень, или дуб.
Иногда горы раздвигались немножко и пропускали к морю узенькие в это время и все же злые реки.
Травинки под ногами были обнизаны по утрам росой. А чуть позже, когда переваливало солнце через Кавказский хребет, — начинала трава дымиться под лучами, точно воздух над лесным костерком.
Вода у берега то глухо вздыхала, наплескиваясь на гальку и обмывая каждый камень, то беззвучно спала. А то вдруг море становилось лютым, хрипело и таранило берег, обнажая корни деревьев.
И уже воображение рисовало мне туманное детство древней этой страны. Зыбкие в пене, в реве волн танкеры, бежавшие в Одессу и Сухуми, казались грозными кораблями аргонавтов, или несчастным судном Одиссея, принесенным сюда слепыми ветрами моря.
Вон там, где-то среди подоблачных скал, есть, верно, и та, к которой приковал разгневанный Зевс любимца людей Прометея.
И мне тоже хотелось, чтоб меня запомнили люди, чтоб не зря я тяготил землю. А что сделать? Ну, похожу — узнаю.
Тянулся путь вдоль берега моря. Лежала перед глазами земля, в которую впечатали когда-то след скифы, земля, по которой пролег великий славянский путь из варяг в греки, земля, густо политая кровью красных рыцарей Революции.
Мечталось: пляшет под шпорами конь, и стреляет на ветру алое знамя атаки, и обтертое его древко, будто в тиски, зажато в мои ладони.
И шел я, не уставая, по этой земле и разглядывал ее, удивительную, как в сказке,
Как-то, когда грыз хлеб, на круглых разноцветных гальках возникла тень женщины, может быть, — девочки. Я сделал вид, точно не вижу ее. Но не выдержал и бросил украдкой взгляд.
Она была лет на пять старше меня. Я заметил прищуренные глаза и улыбку, открывшую белые зубы.
Она сказала, садясь рядом:
— Какой ты бедненький! И рубашка вся прохудилась. Хочешь — я тебя поцелую?
Я поразился странным мыслям женщины: она видела худую рубашку и предлагала поцелуи. И ответил грубо:
— Ты зашей мне рубашку. А целоваться со старухами неинтересно.
Она посмотрела на меня синими удивленными глазами и сказала, недоумевая:
— Какая же старуха, глупенький! Мне и двадцати еще нету.
Потом спросила:
— Хочешь, принесу тебе поесть или что-нибудь из одежды? Нет? Ну, смотри.
Встала, расплела косы и, теребя их, снова опустилась рядом. Разглядывая безмятежное зеленое небо, говорила с грустью, которая мне казалась фальшивой:
— Ты мне нравишься... Диковатый какой-то... Когда человека никто не любит, — разве можно ему жить?
— Очень нужна! — усмехнулся я, косясь на копешку ее русых волос. — Очень нужна такая!
— А какая? — нахмурилась она и зябко повела плечами. — Если б знал, дурачок, какая хорошая...
Я думал: все это — словесный сор, и на уме у нее совсем другое. Хотелось встать и, не прощаясь, уйти. Но ее волосы были рядом с моим лицом. От них исходил запах незрелого кукурузного початка, прозрачный сладковатый запах, знакомый мне с детства. И уже хотелось поцеловаться с ней или только потрогать волосы, рассыпанные по плечам. Но мне претил ее насмешливый тон, меня обижало, что я «бедненький» и «дурачок» и что у меня худая рубаха.
И потому сказал ей сухо, будто окончательно взрослый:
— Ходишь, как русалка. Причесалась бы.
Тихий ветришко с моря шевелил ее платье, и оно шелестело, точно слабая волна на песке.
— Куда ж ты идешь? — спрашивала она. — Я б тоже пошла куда-нибудь. Чтоб все неведомое. И радостно людям. Только я не знаю, что сделать?
— Пристала смолой! — твердил я хмуро. — Куда я тебя возьму?
Она молча грызла сухую травинку, щурила глаза и усмехалась устало — неизвестно чему.
— Вот, проссорились мы с тобой полдня. А зачем?..
Потом по ее лицу пробежала тень, она резко поднялась на ноги, отряхнула песок с платья, сказала:
— Может, ты мне и не нужен вовсе. А только мечта нужна. Не понять тебе этого, дурачок.
Отошла в сторонку и призналась тихо, — не то мне, не то самой себе:
— Неспокойно у меня на душе. Отчего это?..
Купая голые, ступни в пене, глядела на море и говорила вроде бы ему:
— Мама старенькая. Хорошая. Только намучилась много. Без папы. Под Перекопом убили... Ты знаешь, где Перекоп?
— А то нет!
— Мужа мне отыскала. Дом свой и садик при нем. А мне скучно. Зачем дом? Вот революция прошла... Жалко, я маленькая была. Так не возьмешь с собой?
— Некогда мне с девчонками возиться! Отстанешь еще...
Внезапно подул ветер, море стало заплескивать волны на гальку и ухать, кидаясь на загорбки скал.
Еще долго, шагая берегом, видел я, оборачиваясь, тонкую и тугую фигуру девушки. И мне было горько, и смутно, и обидно, не знаю почему.
Потом я исходил все побережье, ночевал в пещерах, слушал песни и всякие случаи, которыми так счастливы костры бродяг.
Разное было в то далекое время: иной раз выпадала работа, и имел я надежный кусок хлеба, а случалось и так — жил одним воздухом.
Как-то приболталась ко мне собачонка, безропотная, услужливая бродяжка пыльного цвета и вся в репьях. Поковыляла в моей компании сутки-другие — да и отстала. А что ж? И так наколотилась в нужде, а со мной совсем изморилась, — ходить много надо, а приварок никудышный.
Весновал я у моря, а к лету поднялся на вершины и дошел даже до альпийских лугов.
В горах кормил и укрывал от безугомонных дождей лес. Высились в долинах рек буковые леса, торжественно-тихие, с кружевным блестящим листом и серыми, похожими на старое серебро, стволами.
Погромче, поживее были дубравы, принявшие под свое сильное крыло низкорослые падубы и лавровишню.
Но не встречалось мне в пути ничего сказочнее, таинственнее, торжественнее, чем коренастый и крепкий костью самшит. Были его древние заросли густо переплетены между собой, перевиты кавказскими лианами: плющом, павоем, ломоносом. Точно длинные бороды, колыхались на деревьях сизо-зеленые лишайники, свисал до самой земли папоротник. Мне казалось: это карлики из сказки перешептываются обо мне на невнятном и непонятном языке. А по ночам хохотали где-то в недоступной взгляду густоте буков совы, вонзал багряные копья в днище котелка царь-огонь и пела негромкую чистую песенку, пробираясь меж скал, царица-водица.
И виделось мне все чаще и чаше по ночам лицо с синими удивленными глазами, и длинные волосы, рассыпанные по плечам, и слышал я тихие слова, мешавшие спать:
«Неспокойно у меня на душе. Отчего это?..»
И я даже не умел себе объяснить, как это случилось, что не могу забыть той странной женщины на берегу, что припал я к ней мыслями и тоскую о ней.
Теперь я уже не бросал журналы, в которых печатались мои стихи, а сберегал их в заплечном мешке, — тонкие провинциальные журналы со стихами в витых рамках. И еще: купил себе пеструю шелковую рубаху, похожую на шкуру двухцветной зебры. В мешке моем гремели прочные, почти новые башмаки, купленные на толкучке по случаю.