В то же время в повседневности Рерих держится несколько особняком от сверстников, по-русски гостеприимных, шумно и пристрастно обсуждающих академические выставки и работы друг друга, устраивающих вечеринки в складчину, где о чем только не спорят будущие пейзажисты и баталисты, которые зовут Рериха «умеренным и аккуратным».

Дружит Рерих с Александром Скалоном, с которым вместе поступал в Академию. Кстати, при поступлении они делают шуточную запись, в которой Скалон торжественно обещает не вести «распутной жизни» и быть верным любимой. Скалона и Рериха видят вместе в классах, на Университетской набережной, в «Изваре». Договор с крестьянами на право охоты в лесах, окружающих «Извару», составляется на Рериха Николая Константиновича и Скалона Александра Васильевича.

Скалона в Академии поддразнивают — зовут «двойником» Рериха. Внешне двойники совсем непохожи: Рерих среднего роста, светловолос, спокоен, Скалон высок, экспансивен, одевается несколько броско.

Надо сказать, что свое обещание вести добродетельную жизнь Скалон принимает настолько всерьез, что хочет спасать «падшие создания» и мечтает наставить на путь истины, то есть добродетели, целое «заведение». Девятнадцатилетний Рерих одобряет это намерение, хотя ему кажется, что приятель несколько разбрасывается, отвлекаясь от главного — от искусства: «Вдруг кто-то пойдет в Волосово давать телеграмму и по дороге начнет собирать цветы», — рассудительно замечает Рерих в дневнике. Впрочем, он сам не может удержаться от «собирания цветов»: «Этюдов сорок два намазал, десять приличных наберется. Вчера пару журавлей убил и барсука. Воздух теперь настоящий осенний — ядреный» — осенняя запись. «У меня одна дума — как бы на охоту съездить, да пороши нет, а хотелось бы на рысей или на что-нибудь такое солидное» — зимняя запись. «Был на охоте. Славно провел три ночи в лесу. Чуть не убил медведя — немного далеко был. Не ожидал я от себя такой прыти. Иван кричит: „Барин, постойте!“ А я бегу за медведем, но он все же удрал» — весенняя, апрельская запись. «Извара подает блестящие надежды: всего четыре месяца, а уже понял стойку и славно ищет» — летняя запись 1895 года. Извара, конечно, щенок…

Одновременно даже в черновик устава художественного кружка врывается перечень: «Бронзовых браслет — 6, серег — 4, бус — 48, ножей — 1, копье — 1». И запись: «Словно бы скупой, сижу и перебираю браслеты, кольца, серьги, ножи, а глаза горят, руки дрожат. Вчера, наконец, удалась моя археологическая поездка». (Копал у барона Толя в парке). И размышления о важнейших проблемах искусства, запись седьмого февраля 1895 года: «Пришлось мне на днях об искусстве говорить. Я говорю: нет техники, то есть техника должна сводиться на нет. Вся эта живопись гладкая и мазками — все это условности, все это языческая пора в искусстве, — техника одна, и притом такая, которая на первый взгляд незаметна — одна натура.

Искусство одно — нет ни идейного, ни тенденциозного, ни искусства для искусства. Все эти ограничения — условность. Есть одно искусство… — где всегда есть идея, но не навязанная… не выставленная напоказ… Время споров о различии идейной живописи от других видов ее — это время язычества в искусстве. Ведь сперва явилась вообще идея о боге, потом разбилась на многих богов (много видов живописи), и наконец во время Платона в Афинах появился жертвенник неведомому Богу, то есть начала пробиваться идея о едином божестве. То же должно быть и в искусстве — рано или поздно все споры должны прекратиться — или искусства нет, или есть, а если есть, то оно одно — великое, божественное. Только тогда может начаться действительное служение ему. Мне кажется, Илья Ефимович хочет сказать то же самое, но неправильно называет настоящее искусство — искусством для искусства, без идеи…»

Все в этой записи наивно и путано, но все искренне в стремлении постигнуть законы «единого искусства».

В Академии — первый номер первого разряда за эскиз. Зато в университете проваливается на экзамене по русскому праву у профессора Латкина (Блок у него тоже получил тройку). Как полагается вчерашнему гимназисту, Рерих многократно пишет: «Господи, помилуй!» — и решительно записывает: «Восьмого пойду передерживать Латкина, авось не съест меня эта дохлая кикимора…»

Из Петербурга тянет в «Извару», из «Извары» — в столицу. Этюды, раскопки, охота, экзамены.

Девятнадцать лет, двадцать лет — жизнь только начавшаяся, наполненная радостным трудом, дальними дорогами, добрыми шутками.

Вернувшись в «Извару» из очередного охотничьего похода, Рерих и Скалон ужинают под сенью горы, освещенной закатным солнцем. За ужином подробно рассказывают свои похождения и тут же иллюстрируют их в альбоме: длинный Скалон стоит, разинув рот, выражение лица горестное — не попал! Длинный Скалон стоит, расплывшись в улыбке — попал! «Туземцы» удивленно смотрят на увешанных оружием господ, толстенький мальчик — Зефир — усердно дует в облака, бричка подскакивает на ухабах, переполненная ружьями, ягдташами и охотниками.

Но одно — шуточные рисунки в домашнем альбоме, другое — «большая» живопись, «сочинения», к которым так тянет студента фигурного класса. «Неужели мне краски не дадутся?» — тревожится он после первого года занятий. И всматривается в новые портреты Репина, в старинные портреты Боровиковского, в немудреные, спокойные работы Венецианова, в золотистые картины-иконы ранних итальянцев.

Студент успешно переходит на второй курс университета, переходит из фигурного класса Академии в натурный. Напоследок написал фигуру Аполлона. «У вас Аполлон-то француз: ноги больно перетонили», — как всегда кратко и неопровержимо заметил Чистяков, но в общем одобрил работу.

В натурном классе предстоит не только работа с натурщиком, который заменяет надоевшие статуи, — там можно по законам новой Академии самому выбрать руководителя, работать в его мастерской.

Руководителя Рерих выбрал себе давно. Конечно, почитаемого с детства Репина, репродукции которого — «Бурлаки», «Не ждали» — украшали буквально каждую учительскую или студенческую квартиру.

Для студентов Академии Репин — высший авторитет, его похвала окрыляет, замечание побуждает к работе. «Сегодня Репин зело высек нас обоих», — записывает Рерих 30 ноября 1894 года. И цитирует репинские слова о своих этюдах и об этюдах товарища: «Разве можно на этом ограничиваться — по этому началу только и работать, а вы уж и оставили. То и странно, что люди не делают, а между тем могут делать…»

В октябре 1895-го Рерих приходит в мастерскую у Калинкина моста. Маэстро, Мастер смотрит работы студента, говорит ему «многое доброе». И напоследок: «Принять в мастерскую не могу, а если желаете, запишу кандидатом, а то места нет. Без лести могу вам сказать, что мне весьма лестно принять вас в свою мастерскую».

Слова эти Рерих сразу записывает дома, с точной датой — 2 октября 1895 года.

Отзыв окрыляет, но быть неопределенное время «кандидатом», хотя бы и в мастерскую самого Репина, вовсе не в характере студента.

Через месяц, 30 октября, он начинает работать в мастерской Архипа Ивановича Куинджи.

2

К руководителю пейзажного класса Академии Рерих пришел с товарищем Глебушкой — Глебом Воропановым. Архип Иванович посмотрел показанное и не записал в кандидаты, но сказал служителю: «Это вот они в мастерскую ходить будут». Рерих явился на первое занятие, на второе, третье, двадцатое…

Это была удача — из тех, что определяют жизнь. В то же время удача не случайная, но обусловленная характером и склонностями самого студента.

И совершенно закономерно, что Рерих пришел в эту мастерскую и остался в ней.

О Куинджи в Академии ходит много рассказов, граничащих с анекдотами. Рассказы о человеке, постоянно вызывающем восхищение или злобу и зависть.

Архип Иванович похож на доброго Зевса — смоляные седеющие кудри, вьющаяся окладистая борода, те правильные черты лица, которые принято называть греческими. Он и есть грек из Мариуполя, сын сапожника, зарабатывавший на жизнь и древним, почтенным в гомеровы времена, но совсем не почтенным в XIX веке пастушеским трудом, и профессией, только родившейся, — ретушером у фотографа. Он голодал, почти нищенствовал, но вместо еды покупал краски. Работал у хозяина-фотографа с десяти утра до шести вечера, но с четырех до девяти утра писал этюды. Два года подряд сдавал экзамены в Академию художеств и проваливался на экзаменах — только в 1868 году, двадцати шести лет от роду, мещанин Архип Куинджи поступил в Академию, чтобы вскоре уйти из нее. «Он был с большими недочетами в образовании, односторонен, резок и варварски не признавал никаких традиций — что называется, ломил вовсю, и даже оскорблял иногда традиционные святыни художественного культа, считая все это устарелым», — свидетельствует Репин о своем младшем сотоварище по учению, впоследствии коллеге по преподаванию в той же Академии.

Оставив устарелую Академию, «глубокомысленный грек» (так называли его Крамской и Репин) начинает выставляться у передвижников: он пишет бедные деревеньки, волов, бредущих под дождем по раскисшему чумацкому тракту, граниты и сосны Ладоги, цветущую южную степь и торжественно-спокойные лунные ночи.

Почтенный швейцар помнил, как в 1880 году длиннейшая очередь тянулась в зал, где была выставлена одна картина Куинджи, «Ночь на Днепре». Дамы совали швейцару у подъезда рубли, чтобы он сразу провел их в зал. Картина ослепляла; ахнув, дамы потихоньку заглядывали за раму — не стоит ли там лампа, подсвечивающая темный Днепр, в котором отражается лунный свет?

Русская публика не видела картин импрессионистов, открывших радость мгновенного, сильного и легкого впечатления от парижских бульваров или от летучего тумана, окутавшего готический собор. Да Куинджи был от импрессионистов достаточно отличен: при всем своем «варварском непризнании традиций» он связан с традицией русского пейзажа-размышления — с приглашением зрителю войти в глубину картины, в ночь над Днепром, в березовую рощу. Всю жизнь писал он землю — небо — воду — свет — тени; искал новые составы, сочетания красок, чтобы передать блики солнечного света на траве, лунный отблеск в воде, необъятность ночного неба, непролазность чумацкого тракта.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: