Глава третья

1

Вечерело. Светлопесчаные лесные дороги светились промеж черных древесных стволов. Павел шел по одной из дорог, той, что поглуше. Этот сосновый бор последний около города. Не зря поговаривали, что его нужно беречь как реликвию.

Страшное это слово — «реликвия».

Бор прижат к морю плоской лесостепью, уставленной безлесными поселками. Он стоял — унылый днем и вечером.

Если бы он жил без дорог, был запущеннее, он стоял бы густым древесным стадом, где дружно пасутся вместе большие и маленькие деревья разных пород. Но был культурный, расчетливо прореженный бор: сосна от сосны стояла вдалеке.

Кроны их не сплетались, ветви зря тянулись друг к другу, опускались бессильно зеленые руки.

Одинокие деревья… Город не только теснил, но и оторвал их одно от другого, чтобы они росли крупными, сытыми, как свиньи и коровы, назначенные к употреблению. (А когда они вырастут, город сожрет их.)

Павел понял — это обреченный лес, для которого все кончено, все позади. Словно у льва или медведя, запертого в клетку. Павел пристально вглядывался. Видел — лес медленно наливается ночью, исчезает, уходит в нее.

Попробовал завести музыку сверчок и замолчал. Порхали ночные бабочки. Выкатилась мягкая луна. Ложились голубые полосы. Совы планировали — беззвучные, как самолеты-шпионы. И зашевелился призрак давно вырубленного подлеска.

Что-то грозное появилось в деревьях.

Сначала Павла обуяла жуть: не место человеку в ночном лесу. Он заторопился обратно, но спутался в пересечениях дорог, шел и никуда не приходил. Он повернул опять, но сообразил, что если общее направление и может случайно уловить, то все равно пройдет мимо уснувшей деревушки.

— Буду идти, просто идти, — говорил он вслух, чтобы было веселее.

Но казалось — шагают за спиной. Жуть!

Особенно трудно было не оборачиваться. Думалось: «Не повернусь — схватят». Он резко поворачивался и видел черные лесины да тени их.

— Ничего нет, ничего, — твердил он как молитву, как заклинание. Но мелькнул промеж веток огонек самолета, его добродушно подмигивающий зеленый глаз, и Павел успокоился. Только долго еще сидела в нем легкая дрожь, длительное какое-то трясение. Он сломал ветку для обороны от комаров и обмахивался ею. А успокоясь, Павел ощутил сухую теплоту нагревшихся за день стволов. Лес отдавал собранное днем тепло, отдавал щедро, просто так, от доброты своего объема.

2

Павел искал причину своих неудач.

«Как все получилось. Почему? — спрашивал он себя. — Да, знаю, я житейский дурак, из вежливости называемый чудаком. Наш мир требует порядка, а чудаки вносят дополнительную путаницу. Девать их некуда, исправить невозможно, они путаются под ногами деловых людей. И те ищут им место в двух словесных формулировках: 1) злой — «горбатого могила исправит», 2) добрый — «чудаки украшают мир» (все улыбаются, все довольны).

…«Я — чудак генетический», — говорил себе Павел.

В семье их чудачество передавалось по мужской линии через поколение — от деда к внуку. Дамы удавались иными — ширококостные, хваткие, пригодные для жизни. А мужчины и мелковаты, и суховаты, и не от мира сего. А еще все Герасимовы — тоже по мужской линии — привержены к искусству живописи.

Дед Павла был богомазом, а первый Герасимов, наверное, расписывал пещеры или гравировал кости мамонтов. Тетка и сейчас помнит чудные слова — левкас, чка, доска с графьей — и любит запахи льняного масла и столярного клея.

Память стариков долговременна: Никин тоже знает все работы над иконой, от заготовки левкаса до санкирного раскрытия ликов. Он даже обещал Павлу диктовать все это — вечерами. Павлу же не захотелось терять тайну слов «санкирное раскрытие», он отбивался, не записывал. («И это знать?.. А зачем?»)

В нем и так все спуталось, будто клубком его мыслей долго играл котенок. И временами он сам не знал, что же он такое. И если в споре Чух хватал его за ворот и тряс, рыча: «Кто ты такой есть? Классик? Модернист?» Павел отвечал: «Внук богомаза».

Не мог сказать: «Я сын своего отца», хотя они и были с отцом фотографически похожи.

Обид на отца у Павла накопилось много. Все — тетка, Никин, старые отцовские друзья — говорили ему, что отец его «то», отец «се». А вот он, Павел, «ни то, ни се». Потому он колебался от восторженной любви к отцу до глухой, молчаливой злости.

…Отец его умер так давно, что он точно не знал, помнит ли его или просто склеил мозговую модель из рассказов, фотографий и автопортретов отца, написанных дотошно, с великим любопытством к самому себе.

Павлу нравились отцовские фото. Тон их изображения сиреневый (процессы на хромовых ядовитых соединениях), а сверхчеткость больших камер выявила все — в глазах радужку, в нелепых старых одеждах — все ниточки.

На одной отец был снят мастеровым, в хромовых сапогах гармошкой, на других — царским солдатом с большими усами. А там и с матерью Павла. Но всюду выдвигался его тяжелый подбородок.

Железная воля! Она — в тяжести нижней части его лица (зато лоб поэтический, светлый). Тетка испортила Павлу детство попреками и рассказами об отце, какой тот был в его возрасте умный и взрослый. Словом, не Павел… А знавшие отца художники? Они все караулят — не стал ли проступать в Павле отец? С тем и картины его рассматривают.

Говорят так: «Колорит от отца… Рука твердая… Но жаль, что в локотках жидковат».

А их советы: «Ты, Павлуша, изучи манеру отца и береги этюды — это большой художнический капитал. Вскипяти-ка вечерком чайку, мы после правления зайдем».

…Вот что Павлу хотелось сейчас — пусть отец выйдет к нему на лесную эту дорогу. Павел бы не испугался его, а — обрадовался. Они бы шли, говорили, советовались.

…Старики приезжали, набившись в два такси. И был еще один вечер отцовского посмертного торжества. Павел у стола перекладывал этюды, художники смотрели их, тетка жарила пирожки.

Шум, споры, запах соуса для мясных пирогов, клубничное варенье в большой вазе к чаю…

В полночь они уезжали, а тетка уходила к себе. В комнате оставался Павел, этюды, тени голосов: «Он перегнал… Он предвидел… Он заткнул за пояс…» Павел не хуже стариков знал, что в этюдах, «нашлепках» (как их еще звали художники), сделанных отцом среди метаний по Сибири в гражданскую войну, краски раскрепощены, цвет их несет идею, а форма не потеряна. То есть ему удалось соединить анализ и синтез.

Но Павел знал и другое.

Сын такого отца (пусть о масштабе того догадываются только друзья) родится исчерпанным: отец берет все силы и всю талантливость детей, иссушает вокруг себя почву. «Отец взял мои силы, — думал Павел. — Потому я всегда усталый, навсегда выдохшийся живописец. Отец ограбил меня талантом и энергией».

И в тишине этой ночи Павел любил и ненавидел его. «Но как использовать, как взять его богатство?» — думал Павел.

Это непосильно. Но не техническое умение отца. Павел изучал удары его кистей, вспышки его красок, перенося на холст каждый его мазок.

Техника?.. Нет! Он мог бы писать техничней. Но у отца были взрывы красок (либо тихие их сумерки).

Он жег и холодил.

Какой-то неведомый пигмент зарыт в этих мазках. Павел даже предполагал особенные красители — до тех пор, пока не нашел карманную шкатулку отца, в которой засохли краски, самые обычные.

…Все любили, когда он изучал работы отца. Приходил Чух и дивился тому, что отцовское, переведенное Павлом на холст, исчезало. Подозревая неспособность Павла, он пробовал копировать сам — результат был тот же самый.

— Навозники мы с тобой, а не художники, — говорил он. Чух любил работы отца, и Павел многое прощал ему за это. («Даже Наташку».)

…Никин приходил вечером, снимал желтую овчинную шубейку. Он шел в комнату к Павлу, смотрел, пускал слезу, говоря, что тот поднимает выпавшую кисть.

— Тяжела она, мой мальчик… — бормотал он. — Тяжела шапка Мономаха.

Старичок был белый-белый, словно бы посеребренный тем алюминиевым порошком, которым он покрывал багетные рамы своих копий. И Павлу странно было думать, что этот добряк, спец по работе с шрифтами и копиям Левитана, был подручным отца в расчете станкового пулемета «Максим».

— Но глаз-то у Павла все же отцовский, — говорил он тетке. — С шильцем.

— Мать подпортила, — считала тетка. — Зеленой воды подлила.

— Все равно хороший глаз. Ах, Павлик, чудесный человек был твой отец! После перестрелки…

— Опять перестрелка! Пора кое-кому домой, — говорила тетка. — Шуба на вас роскошная, как бы не лишиться меха.

— Хе-хе, командуете вы мной, — говорил Никин. — Даме можно… Но смотрите, как бы я сам шубу с кого не снял, хе-хе.

И уходил в темноту — окраинную, глухую. Он ни черта не боялся, этот старикашечка.

Павел же рос покорным, тихим, в мать. Она прожила коротенькую свою жизнь неслышной, о ней не вспоминали, не говорили, ее будто и не было. И это оскорбляло Павла.

Но отцу, наверное, хорошо было в этой тишине. «Тихие нужны, — оправдывал Павел мать и себя. Иначе жизнь загремит, как консервная банка, привязанная к хвосту собаки. Но может быть, в моей душевной тихости и сидит якорь, что держит меня, не дает рвануться к лучшему и яркому? Например, догнать отца?»

3

Павел остановился — такая глухая темь окружила его. Только наверху шла звездная дорожка, промеж древесных крон. Она только и определяла землю, по которой нужно было спотыкаться Павлу — о корни, упавшие сучья…

«Чего я хочу? — спрашивал он — Живописи? Тогда мне нужна болезнь, что обостряет мое виденье. Да, жизнь становится что-то страшноватой, будто взбиранье на вышку, с которой егеря в бинокль обозревают лес».

Павел лазил на нее с Наташей.

Вышка была шаткая, поскрипывала. Казалось, что она сейчас упадет, уже падает. Наташа веселилась. Она висла на руках, роняла древесный сор в лицо Павла. Забрались они наверх, и такая жуть была на высоте, что Павел не принял в себя великолепный пейзаж. А Наташа смеялась, предлагала прыгнуть и лететь, раскинув руки. Павел же смотрел вниз и рассчитывал их безопасное возвращение. И жалел, что согласился лезть. «Рисковости во мне мало», — соображал он.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: