…Слезали с дозорной вышки они больше часа, берегли жизнь, остерегались сорваться. «Беречь жизнь… Но какова ценность моей жизни? Стоит ли ее беречь? В свои тридцать я ничего не открыл, только добросовестно испачкал масляной краской десятки квадратных метров полотна, съел положенное мне количество котлет и тарелок супа. И всегда отец был мне упреком, что я не могу, просто не могу работать как он…»
И Павел представился себе выгнанным и ненужным. Вот, один, в лесу…
Один!.. Он сел на подвернувшийся пенек, уткнул лицо в колени и заплакал первыми и освободительными для себя слезами.
И вдруг заснул. Очнулся же на рассвете, от изуверского холода. Он весь отсырел — руки, ноги, волосы. Шея была изъедена комарами, руки тоже.
Но было и приятное: грелись на руке две белые ночные бабочки-снежницы. Он снимал их, а они хватались цепкими лапками за куртку, за шершавины ее.
Вставая, Павел чуть не упал — так одеревенел. Он поковылял к дороге, натыкаясь на придорожные сосенки. Все было серое, мокрое, холодное. Он вытянул руки, ими принимая колючие мокрые у ары. Руки его то пачкала смола, то облепляла паутина, а пауки космато бегали по нему. Но постепенно серость в лесу менялась на пепельный сияющий свет.
Павел согрелся в ходьбе. Он шел и думал о соснах — какие они стройные, сильные, вечные. Жизнь их проста. Но попалась ему сосна, обгоревшая снизу, еще живая.
У корней ее лежали черные угли. Должно быть, здесь разводили костер, давали огню грызть живую древесину.
Огонь вертелся и грыз ее, а она шипела, брызгалась соком. И все же не уступила. «Так нужно и мне, — решил Павел. — Так и я. Надоело, устал. Хочу удачи». Но как ее достичь? Да, надо знать и это, и — все.
Отец его был старомоден в своих попытках узнать все. Он пытался уяснить себе даже законы оптической физики (Павел нашел гору книг).
«Я же не интересуюсь физикой, согласившись, что мне ее не понять. Я слишком охотно соглашаюсь. А еще я будто проспал. Прилег на берегу, а пароход с прочими людьми уплыл. Я же иду берегом реки, один, и рву ромашки». И его злил этот летаргический сон с восемнадцати до тридцати. Двенадцать лет внутренней дремоты — и он позади всех. Ни семьи, ни своей манеры в работе. Ничего! Зато сколько разговоров о работе. А вот отец, тот был молчалив. За день он выдавал слов двадцать, не больше. К концу жизни стал и уступчив, боялся кого-нибудь обидеть. Павел слышал от тетки: он уступал дорогу насекомым! Навстречу ему жук, а отец — пожалуйста, проходите!..
Павел часто видел (в воображении) — отец возвращается с этюдов, бредет по улице со шкатулкой в руке.
По тогдашней художнической моде отец одет в длинную серую толстовку. Очки в тонкой железной оправе скрывают глаза. Но зрачки отцовских глаз словно проколоты иголкой, в этих глазах, если судить по фотографиям и автопортретам, всегда было нечто целящееся.
Но почему же был так деликатен с жуками этот солдат и художник?
И Павел вдруг увидел его в ряду стрелков. Отец в гимнастерке, с черными пятнами под мышками. Фуражка его сдвинута на затылок, и по морщинам лица катятся потные ручейки. А жилистые руки покойно лежат на пулемете: отец смотрит в поле, где закончил покос войны. Сейчас перед ним лишь призрак быстрого и страшного движения.
На взгорье маячат редкие фигуры удирающих белых всадников.
В цепи пулеметчиков запах горелого пороха.
В небе — тишина и голубизна.
А в промежутке, сжатом тишиной солдатского отдыха и голубизной неба, трепещет, бьется, просит помощи гибнущая жизнь. Кричат раненые лошади. Стонут люди. А пулеметчик-красногвардеец смотрит. Зрачки его остры, они словно проколоты иглой.
Отец Павла был и твердый солдат, и художник.
«А это тоже синтез, — думалось Павлу. — Отец прав — нужно молчать и тащить по жизни телегу со своим грузом».
Павел зашагал быстрее. В путанице лесных дорожек он так и не разобрался, но знал примету — на краю деревни есть кладбище.
Ему нужно было это кладбище сейчас же, так как невдалеке дом, чай, кровать.
Бесконечно путаясь в туманных лесных тропинках, он вдруг заметил шевеленье. Оно оформилось в смутную человеческую фигуру. Круто согнутый дед брел тропой с объемистой корзиной. По-видимому, он собрался за грибами — маслятами.
— Дедушка, — сказал Павел, глухо кашляя от сырости. — Так я пройду на кладбище?
Дед присел и охнул. И вдруг поднялся и побежал. Лишь тут дошел до Павла смысл его вопроса. Он развеселился.
— Да я живой! — крикнул он деду и тотчас пожалел об этом крике. Какое было бы отличное приключение деда — увидеть расхаживающего мертвяка! Какая сладкая дрожь! Сколько рассказов по вечерам!
…Лишь когда окончательно рассвело, Павел вышел из леса. И остановился, изумленный: зеленый луг вис в утреннем небе. Он был фантастично красив — кусты его круглятся, на траве лежат водяные бесчисленные росинки. На солнце они — блескучие линзочки, в тени — птичьи любопытные глаза. А если смотреть против низкого утреннего солнца, то на лугу горят цветы, будто свечи: синие, желтые, красные.
Уже пели кузнечики, и Павлу вспомнился доктор с его трескучим голоском. Он повел ногой по траве, и во все стороны так и брызнули иваны васильевичи.
Солнце поднималось и грело сильнее. Звон рос. В нем Павел различал дополнительные звуки: жужжали шмели, трещали крыльями кобылки, что в полете распускаются красными гвоздиками.
Лимонницы желтыми пятнами перемещались по зеленому полотну луга.
Теплота солнца ложилась на плечи — всепрощающими ладонями матери. А по дымящейся тропе ходили туда-сюда, делали моцион всякие разные о шести ногах, в хитиновых одеждах, при шевелящихся усах.
И серебряные от росы луговые растения. В их корнях потерянными куриными яйцами лежат грибы-дождевики. И вдруг Павел сделал то же самое, что когда-то делал его отец — уступил дорогу одному спешащему шестиногу.
Кому? Приглядевшись, обнаружил, что двигался навстречу паучок с гнездом — пушистым белым саквояжиком. «В принципе, — решил Павел, — это мамаша с детской коляской. Она имеет твердое основание не быть растоптанной. И у паука все права на жизнь — он трудится с сетями, он вынашивает своих детей».
И — понял отца! Жнец чужих жизней, солдат-пулеметчик мог проникнуться отвращением к смерти и понять цену любой жизни, даже насекомьей. «Но разве я ценю жизнь, свою и других?.. Других-то, пожалуй, еще и ценю, но на что трачу свою, единственную, без возможности повторения? Иначе надо жить, иначе!..»
Из лесу вышел человек — во всем зеленом. Он нес коротенький карабин. Человек помахал Павлу рукой. Приветствие? Зов? Павел шел к нему.
— Доброе утро, — сказал зеленый человек, а Павел спросил, зачем он вооружился. На войну идет?
— У нас тут всегда война, — сказал зеленый. — Я — Цыпин. Слышали?
— Моя фамилия Герасимов, а никто об этом не слышал, — ответил Павел.
— Я — здешний главный егерь, — спокойно повторил человек. Он сел, примяв задом мокрую траву, и стал стягивать гимнастерку. Исчезая в вороте, голова его посмотрела на Павла.
Сняв рубаху, егерь стал ею вытирать грудь и подмышки. (Тотчас к нему собрались мухи.)
Тело егерь имел жидковатое, белое. Вытерев себя, егерь перезарядил карабин, загнал в него новую обойму. Заряжая, бормотал, что-де ослабла пружина и карабин дает осечки.
— По кому?
— А по тому, кто на мушку сядет.
Павел присел на корточки и наблюдал механизм карабина — теплое посверкиванье латуни, черные отблески вороненой стали.
— Кто вы-то будете? — спросил его егерь.
— Отдыхающий художник, если вам это интересно.
— Золотишко вы не мыли случаем?
— Нет. А что?
— Посадочка ваша подозрительна. Вы опираете зад на пятку ноги, золотоискатели так посиживают. У нас здесь моют по ручьям, берут разрешение и моют. Я их наблюдал.
Павел вспомнил, что позировал Луневу, для его картины о таежных старателях. Сидел до окостенения — Лунев безжалостен к натуре. Он сказал об этом егерю.
— Э-э, меня не проведешь, — смеялся тот. — Мыл-мыл золотишко.
Он встал и, неся в одной руке карабин, а в другой снятую рубашку, легко и быстро стал пересекать поле в направлении синеющего леса. Он долго виделся Павлу белым пятном.
Придя домой, Павел написал Чуху, зовя его в деревню на этюды, обещая сногсшибательные пейзажи, свежий творог, парное молоко. Словом, все, что могло вытянуть Чужанина из города, в котором теперь была Наташа.