— Что все они ко мне вязнут, что они мне жить мешают, — ворчал Павел. — Я к ним не лезу, я им не мешаю.
Говоря, он сердито дергал цепочку Джека. (И тот представлялся ему мешающим жить.)
Тротуары, разъезженные машинами, убоявшимися колеи дороги, мешали Павлу. Ветки кленов, трогавшие лицо — все, все мешало Павлу жить нормально.
Он негодовал на болтливость свою, тщеславную, глупую. И намеренья все глупые. Сплошные глупости — свои и чужие, окружали его.
…Вышла за Володьку? Это глупо! Но так и надо ей, поделом.
Он представил себе лицо Наташи, резко, точно. Его обожгло, пахнуло жаром в грудь и в плечо.
— А идите все от меня к черту!.. К черту! К черту!!!
Во дворе его рассердил опекаемый теткой лопух.
Он стоял в начале гряд, раскинув тропически огромные листья. Из их серой зеленоватости поднялся стебель.
Лопух был удивительно удобен для засад ребятишек, крадущих яблоки.
В обеде Павлу решительно не понравилось обилие салатов. К капустному и другому, из помидоров, тетка еще приплюсовала морковный салат с тертым яблоком и сметаной. Еще один! В Павле даже затряслось что-то.
— Мне кажется, — сказал он, и ему хотелось заплакать, — я все же не жвачное животное, а человек.
— Ты это к чему? — насторожилась тетка.
— Эти бесконечные салаты…
— Они с витаминами.
— Ешь их сама!
— Ты не капризничай, ты мне лучше скажи, что случилось?
Тетка стала рассматривать его сквозь очки.
Павел не съел щи, не тронул второе. Он выпил компот, встал и вышел во двор. Думал: отчего все, что ценилось им, становилось ненужностью, когда он говорил другим.
Вот рассказал Гошке, выдал огромную свою тайну, а она вдруг оказалась маленькой и глупенькой. Не глупой, а именно сказанное в трубочку губ: «глюпенькая». Он даже поговорил с собой некоторое время — потихоньку:
— А что это у вас за «глюпенькая» мыслишка, товарищ Герасимов?.. А что это вас осенило таким «глюпеньким» манером?.. Тьфу!
Павел ушел к скамье. Лег.
Тетка давно уже покушалась на эту скамью, твердя, что даром пропадает кусок толстой плахи. Павел отстаивал ее, а в позапрошлом году поменял эту скамью на теткин лопух. Сделку совершил. Такую — у ней растет лопух, а он имеет личную полноразмерную скамью и что пожелает, то и сделает с ней.
Скамью эту сработал еще отец, два десятка лет назад — для внуков. Столбы вкопал лиственничные, нетленные. Их и древесный гриб не берет, села только зеленая трухлятинка. Но под ней (Павел и это проверил) дерево здоровое, налитое смолой, вечное. И доска превосходна. А под самым носом, если лежать, росли душистые табаки — белые, алые, росла крапива, похожая на ершики для чистки бутылок, и поднимались тонкостебельчатые блеклые травки, поднесшие к самому Павлову глазу звездочки своих цветов.
— А может, господа, это вы глупенькие?.. — пробормотал Павел. Он стал рассматривать бледные звездочки. И заснул.
Проснулся только в сумерках, услышав голоса.
— Все спит-спит, — говорил мужчина. — Бабу проспал.
— И слава богу, слава богу! (Это тетка.)
— Верно. Ему тихую надо, как моя Настя.
— И слава богу, — говорила тетка, одобряя эту неведомую Настю. — Повезло вам. А что слышно про войну? Нет ли примет каких особенных? Что старики говорят?
— Кто на нас рисканет? А давно он лег? — спрашивал егерь.
— Давно, давно, — отвечала тетка. — Умаялся.
— Собаку учить не мед, — сказал егерь. — А может, он под видом натаски шкидлу себе завел? А?
— Что вы! Что вы! Он тихий мальчик.
— И я тихонький был, а первый раз влюбился в четырнадцать лет. Мальчик! Самому пора иметь мальчиков. Э-эх, Валентина Борисовна, хороший вы человек, я вам раскроюсь. Уехал я из города по нужности, болезнь меня гнала, сердечная. Нашел в лесу и свою судьбу, и свое здоровье. А манит город, манит.
— Он такой, — сказала тетка. — Еще бы не манит.
— Мечтаю о водопроводе, горячей воде и человеческой толкучке. Зараза он, город.
— А еще дети подрастут, образование им понадобится, — напомнила тетка.
— Не растравляйте рану, Валентина Борисовна…
Павлу казалось — это его сон. В этом сне говорили тетка с егерем — тихими голосами, пускали струи запахов раскрывшиеся к ночи табаки.
Выше, выше поднимались сумерки. В них чуть виделся высотный самолет, будто залетел в небо цветок табака — алый.
— Жена говорит: «Думай о городе». А как я лес оставлю? Его беречь надо. Он молчит, недвижим. Приходят в лес бандиты с топорами. Напади на меня бандит, он живым не уйдет, потому что я сообразителен и приемы знаю. Вы, к примеру, можете хотя бы «караул» закричать. А лес, он молчит, лес неподвижен, терпит.
— Да… да… да…
— Встанет сосновая поросль, так, ей-ей, свою девчушку представляю. А мелочь лесная: от земли ее не видать, а распускается весною и зацвести норовит. Как ранние молодые — рот в молоке, а женятся и своего ребятенка целят завести.
— Бывает, бывает.
— Хозяин я. Предки мои крестьяне. Как я лес брошу? Мы-то умрем, а дети? Будет земля пустая. Разве это дело?
— Сиротливо будет, сиротливо.
…Лежать и слушать егеря и тетку было интересно, в движении черных, высоко залетевших птиц было успокоение. И Павел лежал, ощущая спиной жесткость доски.
— Да уж вставай, — вдруг сказал ему егерь. — Придуриваешься. Я уловил.
Он шел к Павлу. Тот чуял его запах — бензина, смолы, еще чего-то.
— Вы, я вижу, уже познакомились, — сказал Павел и сел. И приметил, что на летнем столе было поставлено все для чая. А на краю его торчала головой из газетного свертка приличная щука.
— Хороша, — сказал Павел.
— Трофей, у браконьеров для тебя конфисковал.
— Спасибо.
Егерь рассматривал Павла — молодой, отдохнувший. «Не человек — муромский огурчик», — усмехнулся Акимыч… (Павлу егерь показался энергически-хитрым.)
— Слушай, — сказал егерь. — Я сегодня говорил в охотуправлении о тебе. Картины мы тебе закажем. Ну, конечно, как лесной активист, ты нам их подешевле сработаешь. А?
— Сейчас я болен. Если на другой год?
— А мы в этом году и денег-то не наскребем. Ну, мне пора. Я крепко спешу.
И егерь пошел к калитке, Павел брел за ним.
«Это недурно, писать лесные вещи, — соображал Павел. — Это хорошо во всех отношениях. Но их правление не подозревает об официальной стороне оплаты, испугается суммы. Я же соглашусь сделать одну картину за плату, одну за так».
— Сейчас же и обратно? — спрашивал он егеря.
— А мы, знаешь ли, приехали сюда на моторке, с таким расчетом, чтобы ночью возвращаться и обшарить реку. Всего!
Он помахал белым рукавом и пошел так быстро, что Павлу померещилось — егерь катит в сумерки на колесиках.
«А проверю-ка я Наташку», — решил Павел.
На такси (в кармане оказалась рублевка) он проехал к Наташиному дому. Остановил машину во дворе и, не вылезая, некоторое время смотрел.
— Мне ехать нужно, — говорил ему шофер. — Некогда мне с тобой.
— Сейчас, сейчас…
Павел разглядывал завешенное Наташино окно. Желтые пучки света рисовали ее силуэт на шторе. А другой?..
И второй тени разрешалось свободно гулять по шторе и раскрывать этим свое существование.
Да, Наташка была «в законе». «Это хорошо, кончилась путаница. (Павлу до сих пор еще казалось, что не кончено у них с Наташей.) Но с Володькой… Удивила. Ну, удивила».
— Давайте обратно, — сказал он шоферу.
«Это отличный выход, замуж, — решил он. — Я же кинусь в работу и стану жить умной жизнью. Тюбики с краской не будут сохнуть на окнах, над каждым мазком буду думать. Посчитаем и помощников. Егерь даст мне понимание леса, с ним обязательный контакт.
Роль Чуха ясна. Найдется место тетке, книгам и всему на свете. Скажем, Гошка… Здесь такое: море удивительно просматривается на дальнее расстояние. Однако нужны бакены, отмечать опасные места. Итак, роль Гошки сигнальная. Подхожу к чему-нибудь крайнему. Стоп! Здесь Гошка, я даю задний ход.
Если нужна мысль с игрецой, то Чух. Лесом я иду в виде Джека, и нос нацелил, и чую запахи.
И смотрю я на все уже не двумя — двадцатью глазами».
И Павлу захотелось домой, к старинному мольберту красного дерева, оставшемуся от отца.
Ему хотелось натягивать холст, грунтовать его и, не давая вызреть на подрамнике, писать что-нибудь лесное. Скажем, рысь…
Он так самоуверился, что дома достал со стены отцовскую шкатулку. Карманную.
Тетка ничего ему не сказала. Павел считал, что тетка верила в него, она же смотрела на шкатулку как на вещь, которая должна быть в употреблении. Иначе зачем она?
Шкатулка отца была размером с ФЭД и имела запасник для нескольких картонок. Краски в ней помещались во врезанных в корпус трубочках, снабженных поршнями. Все устройство, более похожее на фотоаппарат, чем на шкатулку художника, свободно входило в боковой карман, а при работе надевалось на большой палец левой руки и опиралось дном на другие пальцы.
Ценность такой шкатулки была велика: в любой момент и всюду схватить цвет, форму или пришедшую нежданно мысль — несколькими ударами мелких кисточек.
В первый же день освоения шкатулки Павел написал три этюда.
«Старик сделал гениальное изобретение», — решил он.
Но главнейшая цель Павла была в нахождении ритма новой жизни и вхождение в этот ритм. Здесь помогали Павлу внешние обстоятельства. В лечении его гнал в ритм Иван Васильевич — расписанием приемов и отметкой в больничном листе раз в три дня. Лекарства полагалось есть три раза в день, и за этим — с часами в руках — следила тетка. Прочие стороны жизни были отданы самому Павлу, и здесь-то и было колочение и потряхиванье.
Он мог проснуться в пять утра (если не спалось) или проваляться до десяти. Он ложился спать то в девять вечера, вместе с курами, то крутил транзистор до двух ночи.
Он ходил в кино — вместо рисования, читал Агату Кристи, а не историю живописи.
И было чертовски неприятно ждать звонок будильника и обтираться мокрым полотенцем — холодным.
И шла легонькая борьба с Катей: лицо ее приклеилось к памяти. Он гнал ее из себя, стоило ей явиться вечером, когда он рассматривал на крыльце свои думы и наблюдал проступанье четырех звезд Лиры около горящего глаза Веги. Говорил ей: «Уходи», и Катя послушно расплывалась, таяла дымком между деревьями. «Никаких нежностей, никаких влюблений, — твердил Павел. — Ну их всех!»