Оказалось, что прогнать Катю ему много легче, чем приучить себя чистить зубы еще и на сон грядущий.
Наконец Павел стал привыкать. Тогда заметил — все присматриваются к нему с неудовольствием.
Взять Ивана Васильевича.
— Достигли вы многого, — говорил Иван Васильевич. — Но опасаюсь я слякотного периода и погодного перелома. Осенью процесс обязательно шевельнется.
— Почему?
— Естественный упадок сил… Пока же ходите в подозрительных и помните, вы все еще на грани операции. Вот что, полежите-ка в больнице месячишко.
— Что вы! — пугался Павел. — Не могу.
— Экий вы, — морщился Иван Васильевич.
Павел Ивану Васильевичу не нравился. В его лице он видел нервное. «Как он сможет выдержать напряжение, работая в таком спорном и сложном искусстве?» — думал Иван Васильевич.
…Гошка тоже косился. Павел проспал однажды, проснулся около двенадцати. Он испугался, видя полдневное сияние в окне, а в нем Гошку: тот сидел за столом и шарился в его бумагах.
Гошка покивал ему и продолжил рассматриванье, совал нос в каждый лист. Лоб и губы его морщились.
«Вообще-то рыться в чужих бумагах — хамство», — подумал Павел. Он натянул штаны. Возясь, увидел Джека.
Пес уложил морду на колени Гошки и таращился на него — вверх. Павлу стала неприятна рабская поза Джека. Подлизы эти собаки…
Он пошел умываться. Когда вернулся, Гошка просто сидел. Бумаги отстранил, сгребя их в кучу. Ухмылялся странновато, углом рта.
— Слушай, — сказал он Павлу. — Кончай ощипываться и убери своего эсэсовца, нога затекла.
— А что?
— Подошел, уложил морду на ногу и глаза навел, будто я жулик. Я из шалого района, согласен, но не ворую.
Павел всмотрелся и опешил, увидев злобного Джека, — тот скалился на Гошку. Глаза его были красные от ненависти. Павел гнал Джека, но тот уходил недовольно и сердито, на прямых и напряженных ногах. Он даже рычал на Павла.
Сели завтракать. Миря Гошку с Джеком, он посоветовал Гошке дать псу кусок вареной колбасы. Джек принял ее, но хвостом не шевельнул.
Есть Гошка отказался, выпил только чашечку кофе.
— Добрый кофе, — сказал он. — Где берешь?
— Из Москвы, — неопределенно отвечал Павел. Он слукавил, не проговорился, что кофе дал ему Иван Васильевич, поделился своим запасом. — Ну, как рисунки нашел? — спросил Павел, поглядывая на Гошку.
— Вижу — можешь… — уклончиво отвечал тот.
— А вообще как рассматриваешь мои занятия? — настаивал Павел.
— Вот так! — Гошка растопырил пальцы и прикрыл ими глаза. И — посоветовал: — Не лезь ты в кашу. Здоровьишка в тебе остатки, и береги их. Иди прежней тропочкой! Чего тебе еще надо? Сыт, одет и нос в табаке.
Павел, обидясь, переменил разговор. Он разглядывал лицо Гошки. По отдельности взятое, все было хорошо. Губы твердые, лоб — значителен, нижняя челюсть волевого деятеля. Но ложь была в этом лице, смута и ложь. Где же она пряталась?
Когда Гошка поднялся, Павел не задерживал его. Даже обрадовался — некому будет мешать. Но осталось в Павле недоверие к видимому: обманывает оно. Взять натюрморт на столе — тарелка, нож, термос. Привычно. Но ведь каждый предмет несет разные нагрузки.
Точная передача формы термоса исказит его силу беречь тепло в угоду простоватой раскрытости большой тарелки. Острый, хищный нож исчезает рядом с рыхлой и сытной булкой хлеба, а разрезал ее. И т. д. и т. п.
— Да ну вас! — рассердился Павел. Он встал из-за стола, подошел взглянуть на расписание и ужаснулся. Где утренняя прогулка с Джеком, назначенная на половину седьмого? Так и не нарисован лопух в косом утреннем свете (7 ч. 30 мин. — 8 ч. 30 мин.).
Он только успеет, что сходить на укол, да напишет этюд забора на закате, а в сумерках пройдется с Джеком (22 ч. 15 мин. — 22 ч. 45 мин.).
Вечером он писал при лампе-люминесцентке. Работал нервно, шпателем клал толстые мазки красок. Поверхность холста получалась будто сосновая кора.
— Паша, нам денег не хватит на краску, — сказала вошедшая тетка. — Этой краской ты бы большую копию сделал, для салона.
Но теперь Павла, сидящего на больничном листе, не гнала нужда заработать, он мог подумать, пробовать разное. Он, раз уж взялся за затеянное, должен был найти себе новое оружие (или отточить старое).
И каждый день Павел все перебирал и рассматривал свои работы… Да, прав Чух, он сидит в тесноте старого умственного футляра, а вокруг него все течет широко и с всплесками. Он же сел на мель и не трогался с места. Впрочем, может, и не так, но все равно надо шевелиться, все опробовать. Чух говорил: «Мы, художники, экспериментаторы». Что же, очень даже возможно.
Еще он говорил: «Форму свою, форму надо искать. Как по-своему говоришь, живешь, хлеб жуешь. Но ты закостенел в традиции».
Чтобы найти форму, Чух велел Павлу копировать художников разной манеры, применять к себе их вооружение, старинное («алебарды времен Рембрандта и братьев Ван Эйк») или современные скорострелки, используемые Пикассо или Сальвадором Дали («режущие мастера, техника лазера»).
— Можешь и потрадиционить, поскольку пользуешься старыми ощущениями, — разрешил Чух. — Но как не попытаться понять вхождение в жизнь новых сил, как можно проспать начавшееся рождение новых чувств?
— Но каких, не понимаю, — говорил Павел.
— Тебе нужно учиться жить заново, старик. Пять — десять лет человек учится понимать новую физику, почему не делать это в отношении жизни? Только, старик, не умствуй, твое место в наивном реализме.
Днем Павел работал, как хотел, но вечерами в небольшом формате копировал то Ван Гога, а то Саврасова. Иногда отваживался и на Пикассо. Копировал истово, разгадывал смысл каждого мазка, и страх охватывал его: все были правы. И Пикассо прав, и Матисс, и даже Чух. Не говоря уже о Репине. Павел сравнивал себя с мышью, попавшей в огненный круг.
«Сволочь Чух! — негодовал Павел. — Заманил!» Надо было спастись, найти выход, и выхода этого не было. Правы все, хоть и разные. Почему?
Мозг его словно бы загорелся. «Я не могу понять, не могу понять. Кубизм?.. Он засмыслен… В основе мира лежит не прямоугольник, а поэзия… И почему картины должны быть научными… Но весь мир стремится к совершенству, значит, и я должен стремиться… Великие люди не есть изобретатели, они используют готовое. Мир науки вокруг, все научно… Или становиться фотографом?.. Ведь пласт жизни…»
Его и спасли два этих слова — «пласт жизни». Он догадался: жизнь так сложна, такое в ней сверхобилие связей, что всех ученых и всех художников на свете не хватит понять ее и объяснить. И другое он понял: бьют в набат крупные работники, но должны быть и мелкие колокольчики. Стрекочет же кузнечик рядом с жаткой и гусеницами трактора. Рядом с пепелящей любовью может быть и покойное чувство (его отца и матери). А с шумом в городе, производимым новатором Чухом, вполне умещается (и хорошо покупается) Никин с его дотошными копиями Левитана и Шишкина. Значит, и сам Павел уместится и будет нужен.
Свой путь, своя тропа. Но только нащупать ее нужно, бредя босым, своими исколотыми пятками, как находишь ее в утреннем тумане, идя на рыбалку, куда идут все, а приходят в совсем другое, в свое место.
И надо быть проще. Нужна простота травинки, но со всеми ее тайнами и космическими перекидками. (Павел так понаторел в разговорах с Чухом, что включил в свой лексикон даже слово «космическое».) Надо тихо расти в своих вещах, подобно той траве в городе, что не имеет имени, незнаема и всюду нужна. Без нее город задохнется в углекислоте и автомобильных газах. Или зачахнет в тоске.
Павел успокоился. Теперь ему стало нужно здоровье. Он сходил на прием и потребовал, как это и предвидел Иван Васильевич, вводить стрептомицин себе в трахею, чтобы скорей добить туберкулезных бацилл.
«Экий ты беспокойный», — думалось Ивану Васильевичу. Он не ощущал личной свободы с этим странным человеком. Павел, навалив на себя груз, заставил и его тащить что-то.
— В трахею стрептомицин мы вводить не будем, — сказал врач. — А уколы еще поделаем.
— Поделаем, — эхом отозвался Павел.
— И сделаем многослойную рентгенограмму.
— Если нужно.
— И грибы ешьте, больше грибов.
— Да аппетита что-то нет.
— Разрешаю стопочку кагора перед обедом.
А тут Павел и сам нашел для себя прием стопроцентного действия. С фотографии он перерисовал голову рыси, энергическую, весело-хищную. И, прицепив к ней плакатик с вопросом «Что ты сегодня сделал нужного?», повесил на стену. Просыпаясь под взглядом рыси, Павел говорил себе, что он — человек, в сущности, бодрый и обтереться холодной водой ему раз плюнуть.
Встречаясь с Катей, говорил: «Что я для нее? Так, муха». И гас внутренне, и был вежливо скучным человеком.
А когда ему вкалывали в ягодицу длинную, с карандаш, иглу и вгоняли поршнем жгучий стрептомицин, он твердил:
— Приятно, приятно…
— Вы что-то сказали? — интересовалась сестра.
— Рука у вас легкая, — говорил он ей.
Рысь определенно помогала, хотя после укола он все же шел ускоренной походкой, а мокрое полотенце выгоняло на кожу мелкие шишечки.
Хуже было то, что он не мог советоваться о работе. Чуху он больше не верил. Тогда он упросил критиковать Никина, и тот в клочья разнес очередной этюд — тренировочный: написанный в дополнительных тонах закат, пронзительно-зеленый.
Старик обругал Павла предателем. Да, да, он кричал, что тот предает свет.
Павел не выдержал, затрясся, обозвал старика заплесневелым пнем, а этюд смял. Потом ходил извиняться.
— Не понимаю я вас, нынешних, — говорил Никин, сидя надутый, в углу мастерской. Она — неприбранная, темноватая, с завалом подрамников и стертых кистей. Он, собственно, и жил в ней — в углу стояли электрическая плитка, кастрюли и бумажный кулек с картофелем. — Мы с твоим отцом дрались за хорошую, ясную жизнь для вас. Нам было трудно на войне, на стройках, а вам хорошо — комнаты теплые, учат вас. А вы несчастливы, злитесь, фыркаете. Странно…