Нервы вздрогнули, внимание сломалось на две половины. Он ещё видел, как незнакомец в несколько небрежных движений смял и сунул в широченный карман свой необъятных размеров платок, ещё слышал, как тот произнёс, покачав головой: «Ну и ну...» — однако в то же время силился угадать, кто и по какой надобности совался к нему в эту раннюю пору не так давно наступившего дня, и было нехорошо, неприятно отвлекаться на это сованье, и он никак не мог угадать, что за дверью и кто из своих стучал, когда ему так хотелось побыть с тем, незнакомым, но милым: чужих бы не допустили стучать.

Тут незнакомец бесследно исчез, точно растворился у него на глазах, ещё раз ударил по нервам чуть слышимый безжалостный стук, лицо его угрюмо замкнулось, немигающим взглядом воззрился он на плотно прикрытую, обыкновенную деревянную дверь, точно заклиная её, однако стук повторился настойчивей, громче, так что он хотел крикнуть, что его нет дома, что он куда-то ушёл, провалился, исчез, а за дверью стукнули вновь, и он стиснул заледеневшие пальцы, им овладело сильное раздражение, он шагнул безотчётно вперёд, не представляя, что следует сделать, лишь болезненно, мрачно ощущая, что настала пора всё это решительно оборвать.

Стукнуло три раза подряд и умолкло без звука обратных шагов.

Николай Васильевич испугался, вспоминая, каким непереносимым делался вдруг для себя, когда дозволял себе поддаваться подобному грешному чувству, когда его острое, бьющее слово успевало обидеть назойливых посетителей, близких друзей.

Он разомкнул кулаки и позволил устало:

   — Входите.

Невероятно медлительно дрогнуло, двинулось, поползло полотнище двери, открывая глухую дыру окаянного входа.

В смятении он торопливо искал, чем бы поскорее заняться ему, чтобы устыдить незваного гостя, надоумить поскорее уйти восвояси и не допустить бесстыдных вопросов о том, в каком состоянии его будто бы не прерывавшийся труд, однако не поспел отыскать ничего и только с досадой сказал про себя: «Эге, попался ж ты, брат...»

В самом деле, на большом овальном столе высилась аккуратная горка закрытых, прибранных книг, конторка почти целый месяц торчала пустой, точно голой, ни клочка белой бумаги не виднелось нигде.

Он ощутил свою неприкаянность. Потемневшие глаза молили о пощаде, о милости, о прощенье за то, что никого не хотел видеть. Ладонь зажимала кривившийся рот.

Хозяин дома, граф Александр Петрович Толстой, осторожно явился в раскрытых дверях, увидел своего постояльца, задержался на миг, точно всё ещё не решался войти, и вошёл неуклюже, неловко, левым боком вперёд, спрятав глаза, со смиренным и ясным лицом.

После вчерашнего происшествия Николай Васильевич страшился возненавидеть этого нерешительного человека, умевшего отстранить всякое трудное дело, и потому ему стало противно на миг это искреннее смирение, эта всегдашняя неуклюжесть походки, частая припрятанность глаз. Он не хотел, он был не в состоянии видеть, медленно краснел оттого, что все эти чувства были грехом, и только твердил про себя: «Ничего ж, ничего...»

И действительно, это было волшебное слово: он уже изучил себя достаточно хорошо и тотчас воспротивился этому недоброму чувству вражды, поспешно, угрюмо выспрашивая себя, точно ли граф, его слабый друг, так ужасно виноват перед ним, точно ли раздражение против него имеет под собой вполне законную почву и не потому ли в душе всколыхнулось недоброе чувство, что он сам же кругом виноват.

Подобного рода проверку, при первом же и малейшем недовольстве собой, он устраивал постоянно, с наивозможным пристрастием к себе, даже если недовольство было вызвано всего-навсего мухой, жарким летом залетевшей в окно, досаждавшей назойливо жужжанием над самым кончиком носа, и при этой проверке подкарауливал не раз, что недовольство нередко рождалось от нервов да ещё от одного из наших злейших пороков — от самолюбия или гордыни, которые, как известно, только и делают, что стремятся всяким путём просунуться в задремавшую душу.

Наблюдая, какой неуклюжей походкой с самым мелким шажком вступал в его комнаты граф, прикрывая глаза, Николай Васильевич в тот же миг со всей пристальностью осмотрел и проверил себя и нашёл наконец, что любезный хозяин едва ли чем-нибудь перед ним виноват, вчерашний день поступив в полнейшем согласии со всей своей оробелой натурой, а потому не то чтобы ненавидеть, но и сердиться было бы грех, стало быть, это вечные нервы шутили над ним свои мерзейшие шутки и надобно хорошенько плюнуть на них да покрепче зажать в кулаке.

Он и плюнул, он и зажал.

Тем временем граф вежливо и с достоинством поклонился ему:

   — Доброе утро, мой друг, заклинаю простить меня за столь раннее и, я понимаю, столь нецеремонное, не согласованное с вами и с вашей работой вторжение, однако я весьма, весьма обеспокоен вчерашним событием, я долго не засыпал, мне снились сны, я вошёл, чтобы поскорее осведомиться у вас, каково нынче бесценное ваше здоровье, с которым нельзя так шутить.

Его язвило и жалило каждое слово. Не бесцеремонность вторжения в неурочное время была в этом случае тяжелее всего, не этот вежливый, почти ласковый тон — непереносимой была именно эта обеспокоенность его глупейшим вчерашним испугом, непереносимым было упоминание о его давно прекращённой работе, непостижимой была эта нелепость о снах, даже мелькнуло в уме: да что же такое могло присниться ему?

На эти походившие на ловкие петли слова, делавшие без умысла больно, будившие стыд и презренье к себе, он бы должен был громко ответить, что вчерашний день всего лишь отмочил постыдную глупость, поверив сдуру, что граф в самом деле понимал его душевные помыслы хотя бы отчасти, что он решительно недоволен «Мёртвыми душами» в том виде, как они есть, что никакого труда, по всей вероятности, ещё долго ему не видать, если суждено когда-нибудь снова приняться за труд, что он не намерен более являться к бедному графу во снах, что он сам по себе, что он квартирант и что давно тяготится приятельством.

Однако всё это оказывалось знакомыми проделками взбесившихся нервов. К тому же он знал хорошо, что через час или два вся Москва обрушится на него с самым добрым, с самым извинительным чувством сострадания и испуга, что его дверь не затворится несколько дней, что его заговорят, заспрашивают, затормошат, что ему приведут неотразимые доводы, точно он сам уже не приводил себе их, что его засыплют целым сугробом советов, будто он сам уже не давал себе тех же советов, что его станут лечить, ему шагу ступить не дадут, его заласкают, залюбят и этой чрезмерностью праздных забот в самом деле до безумия взбесят его.

Он промедлил с ответом, опасаясь заговорить сгоряча, и только повторил ещё раз: «Ничего ж, ничего...»

Граф политично стоял далеко, почти у самых дверей, выговаривая слова мелодично и мягко, однако в неестественном голосе, в иных случаях даже колючем и властном, не послышалось ни сочувствия, ни идущей из души теплоты, даже тени раскаяния не виднелось ни в лице, ни в полуприкрытых глазах, скорее в лице и в глазах просвечивало упрямство, в особенности же сознание непоколебимой своей правоты.

Уловив это упрямство, сознание своей правоты, Николай Васильевич вздрогнул, смутился и подумал в смятении, что его, может быть, уже поименовали больным, если не чем-нибудь худшим: горазд на догадки задумчивый русский народ.

В голову так и кинулась густая мятежная кровь, загудела и застучала в висках. На какой случай ему все эти учтивости, холодные светские извинения? Ему противны эти намёки! Это всё лишнее, вертеть собой в разные стороны, затиснув в тиски самых дружеских попечений, он и прежде не позволял никому, не позволит и впредь!

Однако всё это кричали нервы, надобно было что-то сказать, а все слова пропали куда-то, уже Бог весть на сколько затянулось молчание, ужасно нехорошо, оскорбительно человеку, стыдно самому — что же ему делать?

Тут в глазах графа тоже явился будто лёгкий испуг, и в тихом голосе заслышалось беспокойное нетерпение:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: