— В полдень достигли колодца. Худые погонщики, закутанные в белые тряпки, в белых холщовых чалмах, чернейшими от загара руками спокойно, без суеты, умело помогая друг другу, отвалили толстую каменную плиту в щербинах и ссадинах времени, влажную снизу, и мы пили горьковатую воду, которую погонщики очень долго поднимали из глубины, и пластом валялись в душной тени двух-трёх тощих олив с оборванной серой листвой, точно это были не оливы, а нищенки, стоявшие на самом солнцепёке в ожидании выхода богомольцев из храма, в надежде на скудное подаяние, сами уже ничего не способные дать, а часа через три злые мулы вновь несли нас вперёд, прямиком в раскалённое пекло пустыни. Кругом не виделось ни души, как в преддверии ада, точно мы уже спускались туда и нам готовились раскалённые угли. Лишь изредка проплывала под серыми парусами просмолённая барка с обезлюдевшей палубой, но и она, словно мёртвая, разрезала зелёный хрусталь прибрежной волны. К вечеру мутилось уже в голове и становилось понятно, на какие муки обрёк человека Господь, послав его мыкаться на нашу многострадальную землю. Я думал, что иду сквозь чистилище, где нестерпимый жар выжигает один за другим неискупимые наши грехи. Лишь эта слабая мысль удерживала в невысоком седле обмякшее тело, походившее на рваный бурдюк, проливший вино, иссохлый и сморщенный. Вечером меня под руки стащили двое смуглых арабов и снесли, точно обыкновенную ношу, в шатёр из чёрного войлока, плоский, четырёхугольный и мрачный, как гнев падишаха, неправдоподобный, непонятный на жёлтом песке. Перед самым входом тлела кучка навоза и дымилась вода в закопчённом большом чугуне. Кругом собаки, заросшие длинной шерстью, которой до самой смерти достало бы мне на носки, коротконогие мулы, поджарые арабские кони, чёрные козы, голые дети, высохшие под солнцем мужчины в густо-синего цвета рубахах, в ватных кофтах, в длинных шерстяных черно-белых хламидах, в жёлто-красных платках, распущенных по широким костистым плечам, висящих вдоль щёк и два раза охваченных на макушке двухцветным жгутом, и стройные бабы в длинных рубашках до пят, подобные нашим черкешенкам, о которых так живописно рассказывал Пушкин. Я приходил в себя от вечерней прохлады и размышлял, как велика щедрость Господня, которая насылает всё это множество жизни даже посреди безводных песков Иудеи, и как ничтожен и слаб человек, когда под иным небом, в иных, более мягких широтах Полтавы или Москвы стонет и пухнет от голода, не умея терпеливо и с разумом возделывать повсюду благодатную землю.
Незнакомец неожиданно вставил, сокрушённо покачав головой:
— Ленив наш народ, не умеет да и не хочет работать. Неразрешимая это загадка, и кто разгадает её, тот заслужит титло великого гения.
Эта мысль задела его за живое. В своих «Мёртвых душах», то ли оконченных, то ли не совсем ещё приготовленных для печати, он с терпением и с нетерпением разгадывал эту загадку русской души, он и в Иерусалим-то забрался полубольным, чтобы вразумиться у Господа на свершение этого непосильного, однако такого необходимого подвига. Вновь тревоги горячей волной нахлынули на него, копилка слов его растворилась, и они потянулись одно к другому неторопливо, но дружно, как братья:
— Я думал не только о нашем народе, так я думал обо всех народах земли, а утром вновь кипящее олово бескрайнего моря, слепящая голь дикой и мёртвой пустыни, духота и грязные пятна стоянок, но, когда мы поворотили к Назарету, когда стали подниматься к крутой горной цепи, замыкавшей Иерусалим, как оградой, намного сделалось хуже.
Незнакомец неожиданно вскрикнул, придвигаясь всем телом к нему, словно только в этом месте дошло до него направление уснащённой сравненьями речи рассказчика:
— Так вы побывали в Иерусалиме?
В этом вскрике ему заслушался недоумённый вопрос: «На кой чёрт тебя носило туда?» — ненавистный вопрос, который он постоянно читал в глазах всех московских друзей с того дня, как воротился назад и поселился в студёной Москве. Тяжелы ему бывали такие вопросы. В них он явственно слышал непонимание своей натуры, своего места в жизни, своего прямого назначения на земле, какой сам это назначение понимал, слыша голос в душе. Обидно стало ему, и он заговорил медлительно, опустив глаза, сдерживая внезапное раздражение, сердясь за это раздражение на себя, на свою нетерпимость к другим:
— Мы движемся благодарностью к поэту, который подарил нам наслаждения души своими твореньями, мы спешим принести ему дань своего уважения, спешим посетить могилу его, и никто из нас не удивляется такому поступку, чувствуя, что стоит уважения и самый великий прах его. Сын спешит на могилу отца, и никто из нас не вопрошает его о причине, чувствуя, что дарование жизни и воспитание стоят благодарности сына. Одному только Тому, Кто низвёл рай блаженства на землю, Кто виной всех высоких движений нашей души, Тому только считается как-то странно поклониться в самом месте земного странствования Его. По крайней мере, кто из нашей среды предпримет такое путешествие, мы уже с изумлением таращим глаза на него, меряем с ног до головы, как будто спрашивая, не ханжа ли, не безумный ли он.
Он потрогал лицо под глазами, кругом рта, обхватил подбородок ладонью и горько признался:
— А мне хотелось чего? Мне хотелось, чтобы со дня этого поклонения понёс бы я всюду в моём сердце образ Христа, всегда мысленно Его имея пред глазами своими. Как же этого-то не смогли все понять? Решительно все!
Всё то время, пока он говорил, незнакомец двигался, торопился что-то сказать, проводил рукой по лицу, и густо краснел, и, лишь он, переводя дух, замолчал, уже раскаиваясь, что начал обширное повествованье о том, чего никому не понять, наконец решительно вставил:
— Господи, в каком странном смысле вы приняли наши слова!
Ему не могла не послышаться полнейшая искренность в этом возгласе, приглушённом и страстном, и особенно в том, как тяжело вздохнул незнакомец, сокрушённо тряся головой, должно быть не отыскивая подходящего слова, чтобы выразить без возможности кривотолка всю свою мысль.
Он поднял глаза и с грустью спросил:
— Как же вы хотите, чтобы в груди того, который услышал высокие минуты жизни небесной, любовь, не зародилось желание взглянуть на ту землю, где проходили стопы Того, Кто первый сказал слово любви человекам, откуда истекла она в мир?
Незнакомец расширил глаза, пригибаясь к столу, глядя на него как-то боком, скоро-скоро, но, видимо, машинально перебирая пальцами, испуганно говоря:
— Мы понимаем, это желание взглянуть давно в нашей душе... вы это выразили... это и наши слова...
Он расслышал искренность в этом испуге, и раздражение его отступило. Он с той же грустью, однако пробуя ободряюще улыбнуться, спросил:
— Так вы не находите в этом желании ханжества или безумия?
Незнакомец припрыгнул, прихлопнул толстой ладонью по крышке стола:
— Помилуйте, да это, может быть, в наше-то время самая разумная-преразумная мысль!
У него совсем отлегло, и он улыбнулся пошире:
— Даже если бы в этой мысли не заключалось никакой обширной цели, никакого подвига во имя любви к нашим ближним, никакого предприятия во имя Христа, разве вся жизнь моя не стоит благодарности, разве небесные минуты тех радостей, которые слышу я, не вызывают благодарности, разве прекрасная жизнь тех прекрасных душ, с которыми встретилась душа моя, не вызывает благодарности? Разве любовь, обнявшая мою душу и возрастающая в ней более и более день ото дня, не стоит благодарности? Разве в сих торжественных небесных минутах не присутствует Христос? Разве в этом высоком союзе душ не присутствует Христос? Разве эта любовь уже не есть сам Христос? Разве в любви, сколько-нибудь отдалившейся от чувственной любви, уже не замечается мелькнувший край божественной одежды Христа? И это высокое стремление, которое направляет одну к другой прекрасные души, влюблённые в одни свои божественные качества, а не в земные, не есть ли уже стремление ко Христу? «Где вас двое, там есть Церковь Моя». Или никто не слышит уже этих божественных слов? Только любовь, рождённая землёй и привязанная к земле, только чувственная любовь, привязанная к образам человека, к лицу, к видимому, стоящему перед нами человеку, только та любовь не зрит Христа. Зато она временна, подвержена страшным несчастьям и утратам. И да молится вечно человек, чтобы спасли его небесные силы от этой ложной, превратной любви! Но вечна любовь, возникшая между душами. Тут нет утраты, нет разлуки, нет несчастий, нет смерти. Прекрасный образ, встреченный на земле, тут утверждается вечно. Всё, что на земле умирает, живёт вечно в этой любви, ею же воскрешается в ней же, в этой любви, и она бесконечна, как бесконечно небесное блаженство. Как же не желать приникнуть к истоку этой любви, которую возвестил нам Христос?