Слушая с затаённым вниманием, несколько раз в знак полнейшего согласия покивав головой, незнакомец сказал единственно то, что должен был в ту минуту сказать:
— Простите нас, мы вас перебили.
И он убедился ещё раз, что перед ним человек с открытой и чистой душой, и уже не мог замолчать, но в самом деле внимание его передвинулось, он позабыл, на каком месте его перебили, и, держа себя за нос, спросил:
— Это ничего, успокойтесь, но на каком же пункте мы с вами остановились в пути?
Незнакомец лишь на миг поднял глаза к потолку, оживился и повторил слово в слово, как будто всю эту историю многократно пересказывал сам:
— «Но, когда мы поворотили к Назарету, когда стали подниматься к крутой горной цепи, замыкавшей Иерусалим, как оградой, намного сделалось хуже» — вот на этом пункте мы имели несчастье...
Поражённый, в какой уже раз, этой цепкой, словно решительно ничего не выпускающей памятью, он улыбнулся одними глазами и, подняв руку, остановил его излияния:
— Хорошо. В самом деле стало значительно хуже. Так вот...
Тут он помедлил, закусив губы, припоминая, и легко, даже весело продолжал:
— Ничего-то не было там, кроме голого серого камня. Сухие обрывы, россыпи голышей, лишаи да колючки. Ледяной ветер дул нам в лицо. У мулов сбивались копыта. Тело перестало замечать усталость, но я горел от стыда: я слышал, что у меня вовсе не было веры. Богочеловеком в те минуты признавал я Христа, так велел мне мой разум, я изумлялся его необъятной мудрости, терпению и способности всё прощать и чувствовал с некоторым страхом, что невозможно человеку земному вместить это в себя, в особенности же изумлялся Его глубокому знанию души человеческой, сознавая, что так знать её мог только Бог. Однако это и всё — истинной веры, безмысленной и безмолвной, не было у меня. Я хотел верить, я дерзал поклониться Святому Гробу, чтобы наконец её обрести, я шёл молиться о всех и о всём, что ни есть в русской земле и в отечестве нашем, оскудевшем братской любовью одного человека к другому. Мне нечего было просить для себя, и я понадеялся, что такая молитва непременно будет услышана Богом. Только эта надежда давала мне силы на поминутно оскользавшемся муле подниматься наверх по этим серым горам, и я обезумел от счастья, когда с их темени в первый раз среди нагих перевалов и впадин, изрезанных белыми лентами веками наезженных, избитых ногами дорог, увидал черепичные кровли.
Незнакомец всё тянулся, всё приближался к нему, точно страшился выронить слово, по-ребячьи заглядывая ему прямо в рот, и он говорил, говорил с поднимавшимся вдохновением, не отвлекаясь, лишь изредка посматривая из-под упавших крыльев волос в эти зачарованные глаза, ощущая, как в его душу переливалась какая-то лёгкость, вдруг вспоминая, как давно и напрасно ожидал он такого благодатного взгляда, но в горле сохло, говорить становилось трудней, он хлебнул остывшего кофе, уже позабыв, какая это бурда, отвращение едва не задушило его, однако он не посмел сплюнуть эту мерзейшую гадость, чтобы такого рода низменным действием не испортить чего-то, поспешно сглотнул и кинулся дальше — Иерусалим уже пестрел перед ним:
— В ту ночь, попарившись в бане, я не уснул в скучном здании Православного общества, где меня поместили, дав без платы, как всем паломникам, хлеба. Едва выступило из-за гористого горизонта рыжее солнце, едва заслышался звон подков о стёртые камни маленькой площади, я выбрался на улицы города, отыскал носившую имя Давида и двинулся в людской толчее длинным каменным коридором, который спускался уступами под уклон. Я настраивал себя на молитву, однако мне беспрестанно мешали женщины, патеры, верблюды, ослы, торговцы, имамы, солдаты, паломники — великое множество, сплошная стена, которая стремилась неизвестно куда, как цветное бельё, плывущее вниз по реке, в тени тополей, насаженных по её берегам терпеливым землевладельцем, который не подумал о нерадивой хозяйке, упустившей своё богатство из рук, и она, забежав, запуталась в тесных ветвях, а сорочки, юбки, платки уплывают всё дальше по течению вниз. Я подумал, что сквозь ту же толпу той же улицей пробирался Христос, когда вступил в этот город через ворота, которые зовут Вифлеемскими, но мне мешали сарацинские башни, мусульманские минареты, походившие на прямых длинных червей, наползавших в самое небо, стрельчатые колокольни католиков и рубчатый купол мечети Омара, занявшей законное место Соломонова храма. Они казались мне лишними, как прыщи на молочно-белой коже юной красавицы, когда она собралась под венец и застыла в испуге, что в последний момент жених застыдится этих красненьких точек да и бросит её на самом пороге Божьего храма.
Он дивился, за какой надобностью эти сравненья идут к нему толпой, но он любил с беспечным удовольствием развёртывать их и сам упивался вольной игрой своих слов, которые прихлынули к нему с такой лёгкостью, какой давненько не знавал он в своей кропотливой работе, а рассказ уже придвигался вплотную к тому ужасному месту, где располагалась его молитва, так что у него поневоле сдвинулись брови, нахмурился лоб, чуть приметно заострилось лицо, а настроение всё не менялось, он весь становился весёлым и лёгким и повествовал увлечённо, любуясь потоком ловко поставленных слов, сожалея в душе, что не записал такой благодати нигде и уже никогда не запишет свой внезапно случившийся вдохновенный рассказ:
— Наконец поворотил я в переулок налево. Весь переулок был утыкан торговыми лавками: длиннобородые греки торговали образками и крестиками, освящёнными в святая святых. Я протиснулся сквозь калитку в камне ограды и узрел за ней храм. Фасад храма показался тяжёлым и серым, как старая крепостная стена. Всю паперть, как лишаи, занимали торговцы.
В портале, беспрестанно куря чубуки, играли в шахматы два янычара в голубоватых тюрбанах, в красных куртках и синих штанах, походивших размером своим на широчайшие одеяния запорожских казаков. Толпой выходили бородатые мужики и повязанные шалями бабы, вытирающие пропылёнными полами юбок заплаканные глаза, утомлённо-печальные, усталые после столь дальней дороги, от яркого солнца точно слепые. Стрелами тут и там носились стрижи, ворковали сытые сизые голуби. В провале входа желтели огни больших и малых лампад.
Он вдруг задержался, опершись ладонью о стол. Ему предстояло поведать самое важное. Он подумал внезапно, не слишком ли откровенен с этим абсолютно чужим, посторонним ему человеком: ведь никому из более тесно и задушевно стоявших к нему не доверил он многого из того, что довелось пережить.
Молча и с грустью, с пристальным вниманием поглядел он незнакомцу прямо в глаза.
Глаза незнакомца оказались простодушно раскрытыми, жадным интересом отеплело морщинистое лицо.
Возможно ли таить что-нибудь от такого сердечного, наивно открытого взгляда?
Он решил продолжать, и лишь голос внезапно сделался глуше:
— Благоговения я не испытывал, слова молитвы не приходили ко мне. Всё, что ни теснилось вокруг, представлялось ненужным, раздражало и оскорбляло меня. Тогда я поспешно притиснулся к самому Гробу. В погребальном вертепе, низком и тесном, как игрушечная пещерка, выбитая детьми для каких-нибудь тряпочных кукол, куда протискиваешься, нагнувшись по пояс, в огнях исполинских свечей, направо, у самой стены, приютилась лежаночка песочного мрамора. Эту лежаночку я едва разглядел.
Он провёл рукой по лицу, точно отгонял наваждение, вновь и вновь желая понять, что стряслось с ним в том тесном крошечном склепе. Он говорил печально и медленно, пристально вглядываясь в себя:
— Я стоял там один. Священник вершил литургию, диакон стоял позади, за стенами Гроба, так что бархатный голос его звучал в отдалении и звал народ на молитву, голоса народа и хора едва достигали меня. Я знал, что мне надо молиться, я помнил, что предстал молиться за русскую землю, что, может быть, во всей русской земле нынче некому так страстно помолиться, как я один помолюсь. Я всё собирал свои силы, с жадностью глядя на гробовую доску.