Он так и втиснул костлявую спину в едва уже тлевшие кафели, но так дрожал, что и это движение мало ему помогло. Тогда он наглухо застегнул свой старый сюртук, вобрал голову в плечи и обхватил себя за бока, а в ушах его кривлялись и злобствовали возмущённые голоса:
— Душа бессмертна — стало быть, автор покушается против бессмертия!
— Да хотя бы в рукописи ничего не было, а стояло бы одно только слово: «ревижская душа» — уж и этого дозволить нельзя, это бы значило проповедовать в России свободу!
— Предприятие Чичикова есть уголовное преступление!
— Автор, пожалуй, ещё не оправдывает, а вот выставил он его на всеобщее обозрение — другие пойдут с него брать пример и торговать, в свою очередь, мёртвыми душами!
— Что ни говорите, а цена, которую даёт Чичиков за душу, два с полтиной, не может не возмущать, человеческое чувство вопиет против этого! Разумеется, цена даётся только за имя, писанное притом на бумаге, однако имя — это всё же душа, душа человеческая, она существовала, жила! Этого ни во Франции, ни в Англии, нигде позволить нельзя! Да после этого ни один иностранец к нам не заедет!
— А в одном месте сказано, что один помещик разорился, убирая дом свой в Москве в модном вкусе. Да ведь и государь строит себе дом в Москве!
Николай Васильевич видел разгорячённые лица. На этих лицах всё было наружу: и негодованье, и глупость, и страх. Неопровержимой и истинной почитали они свою безумную логику, согласно которой невозможно говорить ничего нелестного о домах Москвы, если сам государь строит там дом. «Мёртвые души» не помещались в этих стиснутых, обкуренных низменным раболепием головах. Самым искренним образом они находили поэму порочной и мерзкой. Ни ханжества, ни лицемерия не обнаруживалось в этих растерянных и озлобленных голосах, которые, между прочим, принадлежали московским профессорам, имевшим привычку также служить по цензуре, в промежутках своих наставлений, читаемых юношам.
А ему всё казалось, что слушал он полоумных.
Нет, каково, иностранцы к нам не заедут, и цена за мёртвую душу мала, и все так и кинутся обогащаться мёртвыми душами, и такого нигде не бывало — и во всё это чёртово варево каким-то неожиданным образом впутались «Мёртвые души», и бедный автор выходил враг отечеству и опаснейший человек! Как прикажете это понять?
Он понял, всё же не понимая: они исполняли свой долг, они спасали отечество, оплевав по мере скудного своего разумения рукопись и возвратив её ни в чём не повинному автору, лишив его всякой надежды на типографский станок, так что он и не знал уже, куда ему броситься с ней. Дух и тело его совершенно расстроились от такого удара. Он свалился в припадке внезапной болезни. Ошельмованная рука страшилась прикоснуться к перу. В опрокинутой голове не шевелилось ни мысли. Неисполнимым и невозможным представлялось продолжение «Мёртвых душ», второй, за ним третий том. Куда бы завело его продолжение? Боже мой!
Вдруг решился он на встречу с Белинским и отправился к нему тайком от московских друзей, состоявших с Неистовым в непримиримой, кровной, чуть не кровавой вражде.
У него задрожали в ознобе колени, и сунулся тоскливый вопрос: «Ну, отчего ты один? От-че-го?» Он ощущал, что замерзает уже окончательно, и подумал о немощном теле своём, которому тоже доставалось всегда, не одной сиротливой душе, в котором годы страстных трудов и жестоких ударов судьбы понакопили каких-то странных летучих недугов, так что и согревать его становилось всё трудней и трудней, а так хотелось согреться и позабыть обо всём! И ведь не так уж давно была протоплена печь!
Эти мысли о немощном теле, болезненном с детства, оттолкнули воспоминание о Белинском, точно оно провалилось куда-то, и он облегчённо вздохнул. Нечего говорить, о немощном теле тоже приходилось хлопотать неустанно.
Николай Васильевич отыскал свою шубу, накинул её на дрожащие плечи и примостился в углу дивана, поджав под себя холодные ноги, весь собравшись в комок для тепла. К тому же всё нестерпимей хотелось есть, хоть крошку чего-нибудь или корочку хлеба. Должно быть, от голода и зяб всё сильней и сильней, возможно, также от расстроенных нервов. Ему бы не шубу теперь, а покой да толстый кусок варёного мяса, присыпанный обжигающим перцем, и уж без промедления виделись ему желтоватые макароны с сыром, нет, помилуйте, с сочным барашком, как умеют готовить их только в городе Риме, больше нигде! Какие они были длинные, как роскошно были облиты маслом! И как румянилось свежее мясо на тонких рёбрышках молодого барашка! Сгинь, сгинь, нечистая сила, искуситель ты наш, сукин сын!
Николай Васильевич с возмущением замотал головой, отгоняя бесовское наваждение. Мало-помалу он позабылся, тревоги Заглохли, мысли текли уверенно, твёрдо, сами собой:
«Работая дело своё, надобно помнить, работаешь для кого, имея в виду беспрестанно того, кто заказал нам работу. Работаешь, например, для обширной земли своей, для любимых своих соотечественников, для вознесенья искусства, так необходимого для просвещения человека, но работаешь лишь потому, что так приказал нам Тот, Кто дал нам все орудия для работы. А потому одного Его следует знать. Помешает ли кто-нибудь — не моя вина, я этим не должен смущаться, если только действительно другой помешал, я же не помешал сам себе. Мне нет дела до того, кончу ли я свою картину или смерть меня застигнет на самом труде, я должен до последней минуты работать, не сделавши ни малейшего упущения с моей стороны. Если бы моя картина погибла или сгорела перед моими глазами, я должен быть так же спокоен, как если бы она продолжала существовать, потому что я не зевал, а трудился. Хозяин, её заказавший, видел это. Он допустил, чтобы сгорела она. Это воля Его. Он знает лучше меня, что нужно и для чего. Только мысля таким образом, можно посреди всего оставаться спокойным. Кто же не может таким образом мыслить, в том, стало быть, есть ещё много тщеславия, самолюбия, желания временной славы и суетных земных помышлений. И никакими средствами от беспокойства не упасёт он себя...»
На этом месте шуба свалилась с него. Он попытался натянуть её на себя и пошарил беспокойной рукой, но шуба уже была распластана на полу. Он стал зябнуть, зябнуть, вдруг пробудился и сел.
Тело упорно не согревалось, мерзейшей дрожью своей расплачиваясь за всегда раздражённые нервы. Николай Васильевич поднялся с дивана, придерживая ветхую шубку, и принялся неистово бегать по комнате, всё убыстряя неровный свой шаг. Главная мысль наконец воротилась к нему: «Полно тосковать и метаться, полно, полно тебе, дух твой нынче должен быть крепок и твёрд...» Губы его сдвинулись в плоскую линию, решимость проступила в осунувшемся, измятом лице. «Не мысль же о славе отвращает тебя...» Он встал, как споткнулся, и рассмеялся со злостью, сказав: «Что слава?» И боднул головой: «Тут слава зачем?..» И вновь пустился неровно, враскачку бежать: «Слава, пожалуй, была, да цена-то ей грош, а плата, плата-то... держи шире карман...»
Его плата казалась ему беспредельной. Он ещё с первым томом намаялся. Он едва отлежался на чердаке у Погодина от приговора московской цензуры и тотчас стал выходить по возможности часто, прогуливаясь подольше обыкновенного, в надежде на то, что свежим воздухом и сильным движением побыстрей восстановятся мигом упавшие силы. Он бодрился как только мог. Он благополучную физиономию строил на людях. Он даже доверительно кое-кому сообщал, что вскоре примется за второй том и даже за третий, нам, мол, всё нипочём, хоть разорви на куски, и цензура нас мудрости учит, и что-то ещё, однако ужасно томился оттяжкой неизвестности с первым томом, не предвидя ни одного самого зыбкого выхода: куда его деть? То он надумывал действовать через Жуковского, приходившего часто на выручку, то предполагал передать несчастную рукопись прямо в руки самого государя, сознавая притом, что это уже самая крайняя мера, не бывает крайней, помня о том, каким цензором Пушкина был государь. Подобные планы воспламенялись один за другим, и он в лихорадке своей безысходности каждый из них проверял, в той же лихорадке отбрасывал, в той же лихорадке возвращался к ним вновь, хотя и самого малого края надежды не слышалось ему ни в одном, и он ощущал себя в глубине бездонного омута, запутавшись уже до того, что принимался гадать, за какие грехи его водворили туда, где бессилие кружит его, затягивая всё дальше и глубже в воронку, и не мог допытаться никак, лишь ощущая положительно, явственно то, что с каждым лихорадочным взмахом сиротливой руки он погружается в какую-то тёмную безвозвратность, точно уже чернелось в том омуте дно.