Он ещё жалобней попросил:
— Господи! Дай мне спокойствие, дай мне ровное расположение духа, какое бывает в раю, где, как народ говорит, ни холодно, да и ни жарко, а самая середина как есть!
К такому спокойствию духа он стремился всегда, к этой высшей минуте душевного состояния, к которой стремится решительно всё на земле.
А где ж его взять? У кого ещё попросить?
Он снова дышал, снова жил, он мог сидеть или свободно перемещаться в пространстве.
Однако то, что он решился бесповоротно свершить, то, что неминуемо ожидало его, что предстояло ему не сегодня, так завтра, не представилось ни разумней, ни легче, чем представлялось все эти дни.
Николай Васильевич сгорбился, сделал два-три нерешительных шага, пошатнулся и придержался за стул.
Перед глазами всё помутилось, поплыло.
Он постоял, коротко, часто дыша, пока наконец сквозь эту мерзейшую муть не прорвалась, не протащилась здравая мысль, что с его слишком пылким, подвижным воображением всякие игры опасны, что воображение, оставаясь так долго без дела, рождает нелепые образы и что по этой причине за ним надобно строжайше следить, занять его чем-нибудь, приструнить хоть какой-нибудь праздной работой.
Беда была в том, что не мог он теперь заниматься ничем посторонним. Лишь одно кипело, нарывало в душе, лишь одним были заняты все его мысли.
Он шагнул, добрел кое-как до ближней стены, сам не зная зачем, прислонился к ней машинально плечом и неловкими пальцами распахнул вдруг удушливо стиснувший ворот просторной рубашки, которая минуту назад была ему велика, до того он в последние дни исхудал. Колени мерзко, по-стариковски дрожали и гнулись, губы тряслись, как тряслись бы от прошедших рыданий, хотя он не рыдал.
Стыд-то какой, он не делал решительно ничего, ему нечем было занять свой сосущий, тоскующий, скудеющий в праздности ум.
Стало даже думать о чём-нибудь тяжело, и откуда-то выползли чудные, скользкие мысли, оскорбляя, унижая его.
Ни кола ни двора, и негде укрыться на старости лет, давно уже всё житейское сделалось безразлично ему и вдруг сдавило его смятенную душу сожалением.
Он жил одиноко, на безлюдном Никитском бульваре, в скучной сытой Москве, где решительно все были чрезвычайно довольны собой. В двух угловых комнатках, направо, возле самых сеней приютил его граф Александр Петрович Толстой, нанимающий весь большой дом у богатого мещанина Талызина.
В этих двух комнатках он заканчивал «Мёртвые души» и не замечал ничего да вдруг увидел, только теперь, как неприютно здесь было, неловко во всём. Крохотный кабинет, по которому не имелось возможности ходить, как ходил он на виа Феличе, 126, пришлось изуродовать ширмами и за этими ширмами спрятать кровать. В другой комнатке полстены занимал широкий диван на длинных ногах, несколько врастопырку выступавших вперёд. Овальный стол, кряжистый, похожий на мужика, который неловко топчется в тесной лавке посудника, страшась передавить сапогами хрупкий товар, решительно напирал на диван, как медведь.
Чужой это дом, чужие и стены, случайная мебель. Уж лучше бы приютиться у старого Челли.
Николай Васильевич едва держался на ослабевших ногах, всей тяжестью бессильного тела привалившись к холодной стене. Он досадовал на себя, что по милости своих глупейших фантазий не опустился на стул, когда тот был рядом с ним. Теперь же он к этому стулу воротиться не смел, опасаясь свалиться не без грохота на пол: то-то сбегутся, то-то станут шуметь, то-то затискают и залечат его.
В голове и без того звенело и пухло, и ночной тёмной мышью скребла какая-то скудная мысль: «Невелик и тощ, а тяжёл, так тяжёл, не по ногам себе стал, да и ноги-то, ноги не те...»
Опасное и обидное затаилось в этой изломанной мысли, и, вдруг заметив это, он встряхнулся, отогнал эту глупую мысль и раздумался об ином.
Разумеется, было бы совершенно прилично литератору и домоседу завести собственное гнездо, согласно вкусам и свычаям, в особенности завести в Москве, где все литераторы расселились по родовым, а большей частью благоприобретенным домам, однако же, с другой стороны, квартира тем хороша, что относишься к ней как к квартире, и тогда оказывается несколько сносно и то, чего в собственном доме не стал бы терпеть; так он и ютился всю жизнь по квартирам, да вот потянуло, тоже, верно, с безделья, на собственный дом, и сделалось всё неудобным, этакий грех.
Попрекнув себя, он сделался духом бодрей, однако по-прежнему едва держался на дрожащих ногах.
Ему ли к лицу такого рода желанья? Всего себя отдал он на служение ближним, добровольно взвалил на себя мирское, малопочтенное звание литератора и служил в этом звании не ради добывания почестей, не в жажде горячих благодарственных слов и блестящих наград ни от кого из людей за труды — суета это всё, но, как святыню объявши свой долг, переносил все невзгоды и не оставлял своё место и звание, какие бы ни валились на его бедную голову поношения, непереносимые для обыкновенной человеческой гордости, памятуя только о том, что не для себя, не ради ублажения своего, но единственно ради счастия ближних занял он своё место и звание и не для удовлетворения притязаний своей суетной гордости, которая имелась, к несчастью, и у него, а для блага других должен он в этом звании пребывать, не ради признательности от мира, не ради громкой хвалы, а ради Христа, представшего перед ним в образе страждущих несчастливцев, молящих и простирающих руки, изнурённых бесплодными простираньями. Так что ж он теперь? Ему ли не перенести испытаний и не пройти свой горький путь до конца?
Встав кое-как попрямей, поправив повлажневшие от слабости волосы, клоками упавшие на лицо, он для рассеяния, для развлечения попытался думать о том, отчего перед утренним промёрзлым окном припомнил светлую улицу вечного города Рима, старого Челли и двух молодых водоносов, смешивших друг друга возле ушатов с водой, которую набирали, как и он, из фонтана. Он убедился давно, что перемена в мыслях могла принести облегченье и направить душу на добрые чувства. Закусив губы, терпеливо собирая себя, он через силу восстанавливал зыбкую нить представлений, внезапно связавшихся так, что прошедшее, озарившись доброй улыбкой, внезапно воротилось к нему, куда-то маня.
Всё, должно быть, произошло оттого, что он бездельно торчал у окна, когда порасчистилось зимнее мглистое небо, вдруг обнажив свою бирюзу, а жёлтое солнце скользнуло к нему за двойное стекло, и этому холодному зимнему солнцу он невольно подставил лицо, сладко прищуря глаза, а в зябкую спину тянул слабый жар от истопленной печки, и этот нерешительный жар, и это неяркое жёлтое солнце, какое бывает в здешних широтах на исходе зимы, и лёгкое круженье, тихий звон в голове, и забвение того, что ему предстояло свершить, и наступившая от этого забвения лёгкость перенесли его вдруг в чудный мир Рима, где так прекрасно жилось, смело, безоглядно творилось, точно он погружался в фантастический призрачный сон, где изведал он лучшую пору своей краткой, как молния, жизни.
А за окном стояла зима.
Зима всегда была ненавистна, невыносима ему.
Николай Васильевич прошептал:
— О Рим! Уже никогда-никогда не ворочусь я к твоим великолепным руинам.
И опять в глазах засинело бездонное римское небо. И опять в том недосягаемом небе повисло огненное огромное солнце. И опять зарозовела вдали дымная нежность альбанских чарующих гор. И опять вверх, как свеча, летел кипарис. И красавица пиния тонко и чисто рисовалась плывущей в прозрачный воздух вершиной.
— О Рим...
Так горько, так тяжко было ему на родной стороне. Решительно встали против него все умы, все сословия, все состояния. Язвительный Герцен[10] обвинил его в отступничестве, в ренегатстве. Ядовитый Булгарин[11] оплевал его в своей продажной «Пчеле». Самые близкие из москвичей с подозрением приглядывались к нему, точно не решались верить ни одному его из души идущему слову и пытались угадать, не морочит ли он ловко и что там в самом деле у него на уме.
10
Герцен Александр Иванович (псевдоним — Искандер, 1812 — 1870) — писатель, философ; в 1847 г. уехал за границу.
11
Булгарин Фаддей Венедиктович (1789 — 1859) — писатель, журналист, редактор «Северного архива» и «Литературных листков», издатель вместе с Н. И. Гречем «Северной пчелы» и «Сына Отечества»; негласный осведомитель Третьего отделения (политической полиции).