Эта брань бы ему ничего, это бы даже и хорошо, поскольку всякая брань ему на потребу, на твёрдость, на силу пера, однако до чего же глупо, дико, нелепо трактуют всё то, что сказано им горячо и правдиво, из самой души.

Может быть, всё ещё говорится неправдиво, негорячо, не из самой души?

Что ж в таком случае делать ему?

Вот наконец завершил он второй том «Мёртвых душ»[12], завершил почти месяц назад, три десятка ползущих один за другим непрерывно мучительных дней. Все одиннадцать толстых тетрадей шероховатой плотной белой бумаги, по количеству глав, перевязал он надёжно скрученной нитью, уложил в свой дорожный портфель и сумрачно запер в шкафу.

Шаг оставался последний — обречь поэму на печатный станок и дать её в руки людей.

Друзья и враги, книгопродавцы и почитатели давно уже ожидают её.

Ожидает вся ненаглядная Русь.

А он был не в силах обречь и отдать, он все эти бесконечные дни сомневался, что заслужил уже полное право спокойно, а лучше бы радостно выпустить из рук манускрипт, может быть, вновь обречённый в гуще людей на распятие.

Он так и шатнулся при одной мысли о казни и грузней привалился к холодной стене. Он бормотал бесприютно, бессильно, едва разбирая, о чём это он говорит:

— Тощ-тяжёл... тощ-тяжёл... тощ-тяжёл...

Горькая улыбка тронула измятые губы. Николай Васильевич вновь возвращался на Счастливую улицу, вновь разглядывал старого Челли, однако что это, что? На сей раз худая фигура беспечного пьяницы вдруг поразила его очень смутным, далёким, предосудительным сходством с Матвеем, старшим священником церкви во Ржеве, у которого он часто просил наставлений и от которого просимые наставления всегда получал.

Ну какие же между ними могли случиться подобия? Помилуйте, люди добрые, вздор! Он не сомневался, он твёрже твёрдого был убеждён, что между такого рода людьми ни малейшего сходства не было и не могло быть!

Широко и открыто улыбался беззаботный старик, итальянец, владелец доходного дома, грешный, с земными заботами, с такими же прегрешеньями, — Матвей же, весь ушедший в молитву, бесстрашно отринувший желания плоти, презревший земное, с удивительной страстью, с упорством бежавший любого греха, не улыбнулся, казалось, ни разу, презрительным и угрюмым был неустанно его леденящий, испепеляющий взгляд.

Однако между ними мерещилось что-то удивительно схожее, одинаково чуждое, ненавистное ему.

Оттолкнувшись плечом от стены, машинально одёрнув сюртук, точно предстояло выйти к гостям, Николай Васильевич потоптался на месте, пытаясь хоть немного согреть иззябшие ноги, которые своим холодом вдруг некстати напомнили ему о себе.

Что могло быть упоительней жажды узнать человека? Что могло быть опасней и тяжелей для смятенной души? Что могло быть прилипчивей, неотвязней, чем эта врождённая, Богом данная, но беспокойная страсть?

Он должен был это невероятное сходство без промедления изъяснить сам себе!

И тут же украдкой скользнула тихая мысль, точно он уже всё разгадал до самых тёмных корней, что не гак и страшен угрюмый Матвей, каким желает казаться и даже кажется всем.

О, если бы эта мысль его была справедливой и верной!

Тогда, может быть, и всё прочее тоже не так, и всё возможно и должно переделать, перестроить иначе, по крайней мере отложить, отодвинуть на время, единственно для того, чтобы спокойно, во всех подробностях разобраться с собой.

Он задумался глубоко и тревожно. Слабость отощавшего тела уже проходила. Он оборотился спиной к ненужной стене, крепко обхватив руками бока и притопывая толевой, то правой ногой. Он увидел Матвея, каким тот явился к нему при последнем свидании, случившемся здесь, в этой комнате, в сумерках, дней десять назад, при свете свечи.

Ряса потёрта, обношена. Медный крест на выпуклой чёрной груди. Седевшие светлые волосы в беспорядке по спине и плечам. Провалы огненных глаз на изнурённом, потемневшем лице. Мужицкие обитые тяжёлые руки.

Ничего приметного, яркого, своего. Что тут общего с лёгким, подвижным, вечно смеющимся итальянцем в зелёном распахнутом сюртуке, в опрятных жёлтеньких брючках, скроенных и сшитых не без потуги на последнюю моду? Чего стоил один пылающий яростью взгляд?

И всё же...

Он опомнился вдруг, отмахнулся, резко оборвал свою капризную, странную мысль, заподозрив, что лжёт, должно быть нарочно, себе, возводя на Матвея напраслину по лукавости тёмных желаний, тогда как, возможно, было бы лучше для него, если бы чистой и светлой оставалась в его неподкупных глазах стоическая душа иерея.

Тогда он был спокоен и твёрд, без малейшего сожаления спалил бы свои непотребные строки и затворился бы с твёрдым сознанием своей правоты в монастыре, где всем страждущим предоставлялась возможность замолить тяжкий грех перед Господом и перед людьми.

Переступая то на пятки, то на носки, не чувствуя на ногах окоченевшие пальцы, он с угрозой, твёрдо сказал:

— Это вздор, этот Челли, оставь!

Тряхнув головой, круто повернулся налево и живо пошёл, жестикулируя на ходу, повторяя, передразнивая кого-то, убеждая себя, что не должен он, не имеет права отступить, однако убеждение никак не давалось ему, не верилось сердцем, что не должен, не имеет права, и тут же урывками он вновь размышлял о Матвее, о Челли, о вечном городе Риме, а сам всё хотел достоверно, окончательно знать, горячо ли, правдиво ли сказано то, что слово за словом вложил он в одиннадцать глав «Мёртвых душ», от чистого ли сердца пошло, вырвано ли прямо из жизни живой, не придумано ли как-нибудь им в обольщении, не вымучено ли там всё, что выскреблось так тяжко, так медленно из-под притупленного, спотыкавшегося пера.

Он прогонял сомнения, однако они толпой возвращались к нему, точно стая голодных собак, разрастаясь, как грозовые тучи в зной. Противоположные чувства в непримиримом раздоре сцепились в душе, не отпуская, как два обречённых на смерть врага, которые держат друг друга за горло у края скалы, так что если один полетит, то и другой свалится за ним непременно. Он переживал глубоко, исступлённо и безумное счастье наконец-то оконченного труда, и безумную боль неудачи, он одинаково верил и в своё нешуточное окрепшее зрелое мастерство, и в постыдное неумение пользоваться этим мастерством, как замыслил, на верное благо ближних своих, потерявших под ногами тропу: он знал, что именно он своей самой искренней правдой, настоявшейся густо в его одиноко страдавшей душе, кем-то призван озадачить и возродить великое множество тех, кто опрометчиво позабыл о душе, о её прямом назначении жить в любви и добре и кто по этой забывчивости глубоко погряз в земной суете; он чувствовал, что именно он обречён звать к достойной, истинно человеческой жизни без гордыни, без лени, без лжи: он не сомневался и в том, что именно он, по слабости истощённых, источенных, когда-то на многие глупости разбросанных сил, не способен вытолкнуть это великое множество душ из наезженной колеи; он страдальчески убеждал себя, что всё, что ни есть на земле, устроено высшей силой на благо и поучение всем, и непоколебимо верил, что не может, не должно, позорно жить так, как завелась эта смутная жизнь на беспутно кружившейся и всё же великой Руси. Одна мысль сменялась другой, одно чувство едва возникало, как тотчас с той же страстностью врывалось другое, так что мысли и чувства терзали друг друга, не зная пощады, и ни одной мысли, ни одному чувству никак не давалась победа.

Его истощала эта борьба. Его жизнь превратилась в мученье. Ему необходимо было найти хоть какой-нибудь выход, но едва лишь удавалось нащупать дверь, как только он жадно хватался за её медную ручку, чтобы с силой потянуть на себя, так обнаруживал на той стороне беззубую, жадно ждущую смерть.

И жить он с этим адом не мог, и умереть не хотел.

Он вдруг остановился, точно натолкнулся на стену, стиснул ладонями смятенную голову и охриплым болезненным голосом вымолил то, что испытал на себе:

   — Писатель современный, писатель комический, писатель испорченных нравов должен от родины находиться вдали, ибо славы пророку в отечестве нет.

вернуться

12

Вот наконец завершил он второй том «Мёртвых душ»... Летом 1845 г. в состоянии душевного кризиса Гоголь сжёг рукопись второго тома «Мёртвых душ», но работа над ним продолжалась; по официальной версии, Гоголь вторично сжёг беловую законченную рукопись второго тома в ночь с 11 на 12 февраля 1852 г., но существуют иные разноречивые версии: сожжены другие бумаги или отдельные главы поэмы; уничтожение произошло непосредственно перед кончиной, 21 февраля 1852 г.; рукопись второго тома присвоена людьми из окружения Гоголя — все версии требуют тщательного исследования.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: