Всё неприступней, всё круче Николай Васильевич замыкался в себе, приготовляясь отбиваться от подходов да подъездов лучшего друга, и неуютно, тоскливо становилось ему, и было отчаянно жаль, что прочные силы души, которые наконец прикопил с величайшим трудом, поневоле разлетятся на пустейшие вздоры, на глупейшую дрянь, какой на белом свете не должно и быть, а тут ломайся, изворачивайся, бейся над ней. От этого чудилось, что сидит неудобно, неловко, хотелось передвинуться или пересесть на сиденье, поворотив кресло лицом, однако передвигаться оказывалось нельзя: он приметил, что полусидел так удачно, точно готов был вскочить, лишь только в глазах гостя скользнёт желанье окончить визит.

Степан же сидел как ни в чём не бывало, пожалуй, придраться можно было только к тому, что посильнее обыкновенного раскачивалась нога, обутая в самый модный тупоносый английский ботинок, сооружённый из тонкой изысканной глянцевой кожи.

Поглядев на этот ботинок, он без всякой охоты подумал о том, что Степан понапрасну и необдуманно так распускает, так нежит себя, ибо изнеженность неприметно для нас, понемногу пожирает нашу волю, решимость и силу, однако, с другой стороны, любовь к сапогам была слишком близка и понятна ему.

Степан же с завидной невозмутимостью развешивал, как бельё на верёвке, закруглённые, напевные фразы:

   — Ваше дело по изданию сочинений продвигается вседневно вперёд и вперёд, однако же, к моему сожаленью, далеко не с той быстротой, какая была бы желательна всем нам, вашим поклонникам и почитателям. В последний разя получил просмотренные и завизированные вашей рукой корректуры: девятый лист первого тома, девятый же тома второго, тринадцатый — третьего и четвёртого, если память не подводит меня, то седьмой. Означенные листы уже преданы тиснению, однако дальнейший набор остановлен. Типографщики отговариваются другими заказами, с деловой точки зрения, изволите видеть, более выгодными, нежели собрание сочинений нашего Гоголя, но я в подозрении, что врут, архибестии. Несчастная книга милейшего Герцена, в которой Александр Иванович набрался смелости утверждать, будто бы вы отступили от прежних задушевных верований своих, и в то же время, презрев разумную осторожность, весьма полезную в нашем отечестве во все времена, презрев такт, которого вправе мы требовать от всех тех, кто на себя самовольно берёт ответственный труд выступать на общественном поприще, и, главное, упустивши из виду достохвальную верность действительности, которой Александр Иванович непрестанно столь остроумно и громко кичится, но которая в чужих краях тотчас ему изменила, что приключается неминуемо с каждым, необдуманно вырвавшим свои корни из самородной почвы отечества, — так вот, сам ничто более, как пропагатор, он, ничем не смущаясь, заносит эстетические ваши труды в революционную пропаганду, что правительство и типографщиков, вслед за правительством, весьма и весьма испугало, Бог весть отчего.

В душе скользнуло быстрое ощущение, что всё это больше не нужно, безразлично ему, однако обдумать это ощущение он не успел. Желание замкнуться и не впускать в себя никого в тот же миг подалось и привяло, лишь только зацепи его за живое, недавняя несправедливость вновь обидой заныла в душе, и намерение с обречённым видом терпеть и молчать разлетелось. Он обнаружил, к немалому своему удивленью, что странный поступок чересчур энергичного Герцена всё ещё беспокоил, даже мучил его, да вместе с тем затрагивалось что-то ещё, чего он не знал за собой, и приходилось прощупывать и копаться в душе, а на какую надобность весь этот дрязг. Он лучше всех врагов и друзей проникал в свой внутренний мир и потому находил, что сильно и беспрестанно увлекавшийся Герцен отчего-то ошибся, скорее всего оттого, что на его счёт сплелась кем-то новая сплетня, каких о себе он множество слышал с разных сторон. Все эти сплетни не задевали его, даже напротив, он таким образом обустроил себя, что сплетни бывали полезны ему, с особенной очевидностью обнажая запутанность сердца, способного слишком легко соблазняться небылицами любого толка и сорта, лишь бы погрязней, почерней клеветали на истинный талант и заслугу. И он делал вид, что ошибка Герцена нисколько не задевает его, и даже пробовал разъяснять кой-кому, что это и в самом деле всего лишь ошибка, и очень хотел, чтобы московские балагуры в горячем излиянии Герцена нашли наконец нечаянный вздор и поскорее забыли о нём.

Однако сообщенье Степана показывало ему, что никто не желает забыть, что куда охотней, с большей готовностью верили Герцену, чем ему самому, тогда как такого рода доверие к вымыслам, попавшим в печать, угрожало не его самолюбию, что, разумеется, чушь, ахинея и чёрт знает что, но его сочинениям, издание которых могло провалиться от новых слухов и доверительных сплетен, измышленных русским хорошим образованным человеком, а русский хороший образованный человек обыкновенно выпевает такие сплетни, что в них ногу сломает сам чёрт.

Он чуть не плюнул с досады: вот и на него нашло помраченье — чёрта два раза, будь он неладен, упомянул. А всё отчего? Да всё оттого, что всякий раз оказывался бессилен перед этими долгоухими сплетнями, выставлялся обыкновенным перед этой вездесущей молвой. Бессилие унижало, оскорбляло его. Он упорно сопротивлялся этому несносному состоянью души. Он желал доказать, что всё это вовсе не то и не так, что недопустимо и неприлично валить на него всякий вздор как на мёртвого, что он ещё всё-таки жив и что властное слово ещё есть у него, только кому бы и как это слово сказать?

Покачнувшись, перегибаясь вперёд, он вопросительно гладил колено, тогда как невозмутимый Степан извлёк из другого кармана белоснежный платок, самым уголком потрогал свои тонкие губы, изогнулся самым изысканным образом в кресле и косым беглым взглядом шмыгнул по столу у него за спиной.

Ужасно противен был этот шпионский взгляд. Николай Васильевич ощутил, что чуть ли не с обдуманным умыслом укололи его этой отвратительной новостью о задержке с выпуском его сочинений. Или всё-таки вырвалось так, само по себе, без смысла и цели, исключительно из одной доброты? Или всё же это была одна из тонких проделок Степана, который любил и умел вонзать в самую душу отравленное словцо?

Его подмывало ответить, в свою очередь, какой-нибудь разъедающей колкостью. Острое словцо уже завертелось на ядовитом его языке. На ожившем лице готовилась пробежать кривая усмешка. Он был совершенно готов, однако давно уже отучил себя от страсти язвить, стремясь всем прощать обиды свои, даже если эти обиды подолгу жгли и терзали его, а если недоставало сил на прощенье, делал вид, что и не было ничего, что он ничего не слыхал.

Вместо разящего слова он с притворной задумчивостью проговорил, выпрямляясь, поглаживая худой подбородок:

   — О Герцене мне говорили много хорошего, что он человек благородный и умный. Впрочем, ещё говорят про него, что поверил уж чересчур в благодетельность нынешних европейских прогрессов и по этой причине сделался враг всей русской старины и русских коренных обычаев.

Степан покосился и поставил ударение на эту последнюю мысль:

   — То-то, что враг.

Он сделал вид, что не слышал, и продолжал:

   — О Герцене люди всех партий отзываются как о благороднейшем человеке. В наше тёмное время это лучшая из репутаций. Он, должно быть, погорячился с отзывом обо мне. А типографщики, что ж...

Размышлял он именно так. Герцен, в его представлении, человек был порядочный, благородный, только заблудился, взяв себе в проводники торопливость характера да ещё голос пристрастных друзей.

Однако так и померкло всё перед ним, едва он выговорил эти слова. Ему припомнилась незавидная его репутация. Худшей репутации, возможно, и не заводилось ещё на обширной Руси. Люди всех взглядов, всех партий, всех направлений решительно восстали против него и честили его, как и чем ни попало, и скверное дело уже дошло до того, что поименовать Гоголя благороднейшим человеком не поворачивался язык. Одно поношенье да брань.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: