Они нисколько или почти нисколько не знали его. Когда же он, прозревший голос металла, не желавший заснуть, страшащийся душу отдать на погибель, пытался изъясняться с ними на своём языке, чтобы о нём у них составилось более верное и справедливое представление, чтобы они не поглядели на одну неказистую внешность его, а заглянули бы в самую душу, разглядели бы в ней, каков он есть человек, всё приключалось равно напрасно, неудачно вполне. К его изумлению, в этих случаях ему приходилось изъясняться с такими людьми, которые питали недоверчивость ко всякому слову его и подозрительность ко всякому из поступков его, сомневаясь в искренности всякого движения сердца, открытого им, точно он был лицемер.

Напрасный труд, растраченное попусту время, им огорченье, страданье себе, вечно один результат, и он наиболее всего раскаивался тогда, когда стремился быть откровенным с друзьями. Тут и приключалось сквернее всего: ум друзей, притупленный на том обыкновенном пути житейских успехов и будничных дрязг, оказывался вовсе не в состоянии сварить его искренних слов, как испорченный трюфелями желудок не варит здоровую пишу. Ум друзей предавался всевозможным недоумениям и ошибкам, толковал всё иначе и наконец до того запутывался в собственных предположениях и поспешных угадках, что он горько досадовал на самого себя и за одну только мысль пускаться на откровенности с ними.

И вот что было собственно странно: вполне скрытным начинал он представляться в глазах самых лучших и ближайших друзей именно в те минуты, когда покушался на полную, на полнейшую откровенность, выставляя всю душу им напоказ...

Вырванный холодом из прошедшего, которое вновь просматривал с тоскливым вниманием, надеясь открыть в нём что-то такое, что непременно остановит его, Николай Васильевич сильно затопал ногами и прислушался к дому.

Странная, глубокая, ничем не нарушаемая тишина отозвалась ему со всех этажей.

Он подивился, куда запропастился Семён, и было хотел, подойдя к двери, прикрикнуть, но тут же с печальной улыбкой напомнил себе, что Семён ещё слишком ребёнок и где-нибудь заболтался о нём, однако, честный и добрый, вскоре вспомнит всё и вернётся, так что нехорошо и лишено смысла кричать.

Он перестал слушать, не заскрипят ли ступени, не застучат ли детские ноги, обутые во взрослые сапоги, не прошелестят ли шаги босиком, если Семён, по своей деревенской привычке, по пути не скинет сапог, или не прогремят ли поленья, которые детские руки нередко швыряют в печку, словно камни, и прошедшее своей настоявшейся горечью вновь поглотило его.

Слишком много предстояло ещё повычистить из себя, но все прежние меры и способы были испытаны. Страшная мука терзала его, единственная мука таланта, который усиливался подняться на видимую далеко впереди высоту, а высота с каждым шагом по направлению к ней отчего-то отступала всё дальше. Что оставалось ему? Одни чрезвычайные меры и способы, только они. Николай Васильевич так явственно, так непреложно ощущал эту истину, что намеренье его становилось неколебимым, точно ничего иного уже и быть не могло.

Распахнув шубу, он остался сидеть неподвижно. Никакие мысли, никакие воспоминанья уже не томили, не пугали его. Единственно для того, чтобы лишний раз проверить себя, он попытался припомнить что-нибудь очень уж горькое, отчего в прежние времена бросало в холод и в дрожь. Вспоминать не составляло труда. Много душе его нанесено было ран, и многие раны продолжали кровоточить и жечь. Он с удовольствием помедлил немного, огляделся и несколько минут наблюдал, как сердито и хмуро наползали неприветные февральские сумерки, словно и они были кем-то обижены и не имели силы позабыть свои обиды. Посерели и стали безликими окна. В глубине, подальше от них, предметы теряли свои очертанья. Беспокойные тени шевелились в углах.

Одних сумерек было довольно, чтобы надбавить тоски в непроходимом его одиночестве, и что-то знакомое, давнее внезапно замерещилось в них. Николай Васильевич попригнулся и вгляделся повнимательней в угол.

Ему представилась поздняя осень. В Васильевке, за окнами дома, трепетали голые ветки и ветер скорбно шумел в широкой трубе. Однако воспоминание оказалось бесплодным, оно ничему не научило его. Тогда он поискал в другом месте, и память перенесла его в Рим, однако что за глупость, в Риме сумерки никакие не заводились, в Риме чернейшая ночь как-то разом валилась на город после светлого чистого дня, и дворцы, и лачуги, и фонтаны, и грязь погружая во тьму. Может быть, в таких же вот неприветливых сумерках он однажды ютился в доме Погодина? В самом деле, открывалось определённое сходство. Он тыкал спицу в почти неразличимые петли. Постой, откуда здесь взялась спица? Ах да, из толстой домашней неокрашенной шерсти он мастерил себе на зиму шарф, и подобные мелочи делая сам для себя.

Он было подумал, что не худо бы было отвлечься: многовато оставалось лишнего времени до вступления ночи. Поискал глазами, однако не нашёл рукоделья, а жаль: что-нибудь в этом роде всегда должно бы лежать под рукой. Он успел догадаться, что тут замешалась обыкновенная уловка сознания, что подвижная, по-прежнему сильная память наводила на самое горькое, что и было нужно ему, чтобы закалить и усилить намеренье решительным испытанием очистить себя, заодно и проверив, насколько устоялось и отвердело оно, однако душа, страшась новой муки, уклонялась, укрывая забвением жгучую рану свою.

Тогда он повторил, что именно это воспоминание нужно ему. Душа с тревогой и нехотя уступала уму. Сделалось жарко от холода растопившейся печки, может быть, ещё больше от возбуждения, которое охватило его. Он отбросил шубу в угол дивана, и нагретая шерсть пощекотала кожу руки, так, как бывает иногда во время вязанья, и представилось явственно, как вязал он в доме Погодина, перебирая ловкими пальцами пушистые нити. Настала пора запаливать свечи, вязать бы стало видней, однако ему было уютно и совсем не хотелось вставать. Вслепую тыкая спицу, он раздумывал о своих «Мёртвых душах», о второй части уже, которая только ещё предстояла ему, а заодно и о первой, которую не пропускали в печать. В сумерках думалось легче. Что-то тихо скреблось и шуршало в ближнем углу, нисколько не отвлекая от дум. Лишь бы не входили к нему.

Кое-какие места в первом томе представлялись несовершенными. Молча подсчитывая только на ощупь различимые петли, он обдумывал эти места, то недовольный целым куском, то подыскивая лучшее слово на место того, которое резало слух, и, когда это лучшее слово всходило на ум, он улыбался ему самой светлой, доброй ребячьей улыбкой, блестел глазами, отбрасывал недовязанный шарф на сиденье соседнего кресла и поспешно вписывал верное слово, густое и мощное, сильно прищуривая глаза, совсем низко клонясь над каждым клочком, которые, имея в виду такой случай, всегда держал под рукой.

Погодин ткнул дверь и вступил как хозяин, громко бранясь:

   — Тьфу, что за чёрт!

Он было пригнулся, словно надеялся представиться креслом, однако Погодин, оглядевшись неторопливо и зорко, раскатился дробным смешком:

   — Не могу видеть тебя за этим занятьем. Ну баба, чистая баба на посиделках! Брось-ка ты ко всем чертям эту дурь, право же, брось!

Несколько вытянув шею, разглядывая желтоватые стружки, прилепившиеся снизу к стареньким брюкам Погодина, поукрасившимся кое-где бахромой, точно не имелось ни гроша за душой, он равнодушно ответил:

   — Помогает сосредоточиться, Миша.

Погодин отмахнулся густым простуженным голосом:

   — Э, пустое всё, брат, как есть сущий вздор! Вечно ты со своими дурацкими фокусами! Выдумщик и фармазон!

Взглянув на него исподлобья, встретив острый взгляд и смеющийся рот, он суеверно одёрнул:

   — Что ты, на ночь-то глядя...

Погодин хлопнул его по плечу, нагнувшись над ним:

   — Боишься? А ты не боись! Смелых любит удача!

Он поднял с полу клубок и свернул его вместе с недовязанным шарфом:

   — Что ж нам удача...

Погодин стоял перед ним, расставивши крепкие крестьянские ноги:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: