— Э, брат, в удаче-то всё, а без удачи и нет ничего! Ты вот столбовой дворянин, хоть и голый, как шиш, отставной козы барабанщик, без хлеба того гляди засвистишь, а я, мужик, профессором стал, дом у князя купил, дал двадцать тысяч, подремонтирую, пооскоблю, пообновлю — сто тысяч дадут, вот те удача!
Он посоветовал тихо:
— Тебе бы, Миша, работать.
Погодин зарычал сердито и властно:
— Работать? Да я же ж как вол! Нету у меня свободной минутки! Помнишь, в Риме тогда, месяц выглянул — вот те и все отпуска! То летописи, то плотники, то лекции, то журнал, то в деревне баню построй, ничего ж без меня! Не поспеваю читать! Поесть чередом не могу! Тощий, как гвоздь! А ты «Работать бы, Миша, тебе»! Тьфу!
Отложив шарф, поспешно собрав клочки и сунув их в карман сюртука, он с нетерпением изъяснял свою вечную мысль:
— Не об той я работе, не плюйся. Ты владеешь редким даром историка, этим венцом всех Божьих даров, верхом развития, верхом совершенства ума. В тебе теплится чутьё исторической истины. После Карамзина на Руси не встретилось человека, который одним общим взором орла окинул бы всё наше великое прошлое и одним ярким светом, если не солнца, так хоть луны, знанием прошедшего осветил бы нашу дорогу вперёд. Всё специализируется, измельчается, рассыпается в пыль. Один изучает мизинец ноги Рамзеса Второго, другой ударился на поиски черепа Святослава, превращённого будто бы печенегами в чашу, третий уткнулся в колени грозного Иоанна или в дубинку Петра. В пошлых умах погибает история, наставница юношей. Нынче в целой России один ты мог бы заняться вечной наукой и занять опустелое место Карамзина. Твоя жизнь была бы значительна и полна. Вот настоящий твой труд. В этом труде ты весь в себя соберёшься и станешь собой. Доныне ты был весь разбросан, а потому и собой быть не в силах. Оттого легко было и нападать на тебя, и тебя тобой поражать. Тут же, в единственном деле твоём, все твои силы соберутся в твердыню, и кому бы то ни было на тебя трудно будет напасть. Единственный труд доставит тебе много сладких минут и забвенье всего, что способно смущать нас и повергать в малодушие. Я что ни день убеждаюсь опытом всякого часа и всякой даже минуты, что здесь, в земной жизни, мы должны работать не для себя, а для общего блага. Цель общего блага опасно упустить из виду и на миг. Человечество в нынешний век только оттого свихнуло с пути, что вообразило сдуру себе, будто трудиться необходимо лишь для себя одного, а не единственно для общего блага.
Откинув сильным движением шарф на диван, Погодин повалился на кресло, опустил долу глаза и вытянул губы трубой:
— Общий взгляд на историю почти что готов у меня.
Он поправил, по возможности бережно, опасаясь уколоть самолюбие, больное хоть у кого, а у Погодина, просунувшегося в жизнь из низов, раздутое и больное вдвойне:
— То-то вот и оно, что готово почти, а означает ли это, что готово вполне?
Отвалившись назад, засунув руки в оттопыренные карманы истасканных брюк, Погодин с уверенной силой проговорил:
— Погоди, дай-ка мне срок раздышаться! Вот обстрою дела свои, верно обеспечу будущее своё и семейства, прикуплю ещё деревеньку одну, засяду в помещичий дом, непременно с колоннами, флигеля по бокам, да чтобы конюшня непременно была, книгами обложусь да и примусь тогда с Богом за нашу историю! Ах, Николаша, какую книжищу построю тогда, какую историю напишу! Сначала, знаешь ли, поселюсь где-нибудь на берегу Балтийского моря, либо в Дании, либо у шведов, и там примусь описывать подвиги наших суровых варягов, затем в Киеве, на Днепре, для удельного периода наберу матерьялов, наконец доберусь и до Кяхты, чтобы воочию видеть степи монгольские с дикими их обитателями! Вот когда покажу я, каков истинно человек Михайла Погодин!
Он выслушал с радостью, греющей сердце, расширяющей ум, однако с сомненьем покачал головой:
— Эх, Миша, гляди, ничего не покажешь. Страшусь, придёт тебе горькое время, когда с тяжкой грустью воззришься в прошедшее и свои великие замыслы узришь всё ещё в их колыбели, а могучие силы свои почуешь уже истощёнными дрянью вседневной, растасканными на мишуру. И уразумеешь тогда, что не оставил нашим потомкам громадного труда своего, и горько заплачешь за нынешним своим неразумением. Время есть! Брось же худую свою меркантильность, воспрянь и сверши!
Поворотившись боком к нему, перегибаясь через поручень кресла, Погодин озорно прищурил глаза:
— Ну, не заплачу, однако, дудки, уж нет!
Он ласково повторил, тронув его за плечо, не осуждая, что захотелось тому перед ним пофорсить:
— Полно, Миша, заплатишь. И теперь уже на тебя временами находит тоска. И не находится спасенья тебе от неё. И в неумолчной тоске доказательство, что в добротную душу твою вложены чудные стремленья к чему-то высокому, что без пути без истины мечутся богатырские силы твои, кружась в беспокойстве, не слыша, не ведая истинного своего назначения. В противном случае тебя удовлетворила бы однообразная жизнь повседневности, бредущая шаг за шагом, как есть. Но не слышится тебе удовлетворения, Миша. И ничем, никакими обеспеченьями и видимой выгодой жизни ты не заполучишь истинного удовлетворения себе, и торжественного покоя не приобретёт твоя тоскующая душа. Один только тот труд, одна только та жизнь, для которой все стихии назначены в нашей природе, как только труд и та только жизнь способны доверху наполнить истинно душу твою.
Выбросив ноги вперёд, потянувшись, Погодин ответил беспечно, точно рукой махнул на его философию жизни — экие, мол, пустяки:
— Нет, милый друг, не хочу я прыгать весь век без кола и двора, на чужие, заёмные деньги! Ты погляди-ка на всех, кто у нас подвизался на поприще просвещения! Кто свой путь прошествовал по цветам? Кто не страдал и не плакал? Кто страшным голодом не был испытан? Бедность — вот родимая матушка наших просвещённых людей! Нужда — вот любезная кормилица наша! Препятствия, неудачи, болезни, удары правительства, удары судьбы — вот наши спутники, которые воспитали нам душу, которые ум наш трезвят, которые напрягают наши способности! И ты бы хотел, чтобы и я, как многие прочие, зачах в бедности да и спился к чёртовой матери с кругу?
Он осторожно заметил, несколько удивлённый внезапным поворотом мысли от бедности к пьянству:
— Не все спиваются, Миша, кто беден, кто с недостатком не понаслышке знаком, фанфароны одни, а бедность по крайней мере чиста да честна.
Усмехаясь, задорно дёргая головой, Погодин возвысил язвительный голос:
— Мне лучше знать, чиста или нечиста твоя хвалёная бедность! Да ты вот хоть на себя погляди!
Он только и делал, что исподтишка глядел на себя и в себя, чтобы не пропустить мимо ни проблеска своих оплошностей, слабостей и невольных грехов, тем более горчайших пороков своих, и, с удовольствием видя, что Погодин начинает понемногу сердиться, убеждённый, что в гневе правда скорее говорится между друзьями, чем в минуту близости самой миролюбивой, тем более в минуту неразумного восхищения друг другом, он поторопился спросить несколько громче, даже с небольшим намёком на вызов, чтобы ещё подзадорить непримиримого спорщика, изведав давно, что задор у Погодина всегда лежит под рукой, далеко тянуться не надо:
— Что ж мне глядеть на себя?
Развалясь повольготней, точно забежал с удовольствием часок отдохнуть и перекинуться заодно незначащим словом, Погодин укоризненно засмеялся и пренебрежительно, грубо отрезал:
— Стыдно живёшь!
Встав перед ним, обхватив плечи руками, взглядывая пристально на гостеприимного друга и отводя тут же глаза, он сказал с горестным чувством на то, что в самом деле стыдно живёт, поскольку ещё весь в пути и не приготовил себя:
— Стараюсь не заводить у себя обыкновенных ненужных вещей и сколько возможно поменее связываться какими-нибудь узами на земле. От этого станет легче и разлука с землёй. Довольство во всём нам вредит. Сейчас начнём думать о разных удовольствиях да весёлостях, задремлем, забудем, что страдания и несчастья есть на земле. Заплывёт телом душа. Человек способен так оскотиниться, что даже страшно желать ему быть в безнужии и в довольстве телесном. Вот и я от всего отказался ещё на земле. Все мы стыдно живём, как попристальней вглядишься в себя.