Погодин вскинулся, метнул в его сторону напряжённый взгляд, и в голосе заслышалась чуть не угроза:
— Ну, нет, братец, не все! Я вот, к примеру, мать мою кормлю на старости лет, а много ли сделал ты для старухи своей? И не стыдно тебе?
Это был справедливый попрёк и попал в самое сердце ядовитым своим остриём. Он нередко страдал оттого, что маменька вечно колотилась с хозяйством, точно рыба об лёд, едва-едва сводя концы с концами, а он не посылал ей почти ничего, хотя бы на самые трудные её обстоятельства, да вина ли это была, если сам не имел ничего, и как же Погодин, ближайший к нему человек, перед которым он был довольно открыт, не сообразил его собственных, ещё более крутых обстоятельств, которые то и дело теснили его, и он, страдая в душе, что был скверным сыном, всё-таки несколько поотвёл вину на себя:
— Правда твоя, стыдно мне перед ней, однако я сделал многое, если не всё, что было в силах моих. Я отдал им свою половину имения, сто душ крестьян с землёй и с угодьями, и отдал, сам будучи нищим, ниоткуда не получая для своего пропитания. Я одевал и платил за сестёр и делал это не от доходов излишних, а занимая повсюду, наделав долгов, которые по сю пору должен платить.
Погодин ухмыльнулся и с откровенным презрением протянул:
— Вот она, чистейшая чистота твоих помыслов, почерпнутых в нищете, весь в долгах, как в шелках, и меня в ту же мерзость желаешь! Хорош! И откуда у тебя такая пропасть долгов?
И этот попрёк был справедлив удивительно, долгов числилось даже слишком значительно для его малых средств, однако, с другой стороны, как же было тут не понять человеку с практическим складом ума, что иначе и быть не могло, и он, подперев подбородок ладонью, сильно нахмурясь, принялся терпеливо изъяснять:
— Знаю давно, что некоторым, даже близким душе моей и моим обстоятельствам здесь, на Москве, слишком представляется странным, отчего у меня завелось так много долгов, и все вы одно невинное обстоятельство не желаете в соображение взять: шесть лет я живу, большей частью все за границей, ниоткуда не получая гроша жалованья и никаких совершенно доходов, тогда как у вас у многих и деревни, и кафедры, и доходы с доходных домов. Эти годы устроились как годы путешествия, годы странствия, откуда же и какими средствами всё это мог я производить? Если положить по пяти тысяч в год, так вот уже до тридцати тысяч в шесть лет. Вспомоществование, которое было от государя и которое предоставило мне благую возможность прожить почти год, получил я один только раз. Кроме того, я в это время должен был взять из института сестёр, с головы до ног их одеть и всякой доставить безбедный запас по крайней мере года на два. Два раза я должен был маменьке в это время помочь, не говоря уже о том, что должен был дать ей средства два раза приехать в Москву и воротиться обратным путём в Васильевку. Должен же был я всё это произвести какими-нибудь деньгами и средствами? Немудрено, что у меня такие долги. Ты же знаешь, что я вовсе не такой человек, чтобы издерживать деньги на вздоры, желанья мои ограничены, и при мне даже таких вещей не имеется, которые другому показались бы совершенно необходимы.
Глядя насмешливо, с чувством полного своего превосходства и точно бы мудрости, Погодин сказал:
— Тридцать тысяч не шутка, лучше бы ты на такие-то денежки деревеньку купил, приятная, знаешь ли, вещь деревенькой владеть, к тому же деревенька бы тебе давала доход, а ты бы в барском доме сидел, а не где-нибудь на тычке, да писал в тишине, что и сколько писалось.
Он воскликнул негромко:
— Нет! Никогда!
Не двигаясь, явно испытывая удовольствие отдохнуть, растянувшись на стареньком кресле, Погодин смерил его долгим взглядом:
— Пренебрегаешь? Вот-вот, это всё гордыня в тебе, гордыня безмерная, а ведь нищий совсем, как церковная крыса, долгов не отдашь, так придётся под окна с рукой.
Он согласился, не повысив голоса, не меняясь в лице:
— Если не достанет и не случится денег откуда-нибудь, соберу на пропитанье себе хоть и как милостыню там и тут. Стало быть, так будет Богу угодно. Да, я нищий и этого положения моего не стыжусь.
Погодин заложил руки за голову и в другой раз возвысил язвительный голос, беспечно глядя перед собой:
— Э, видишь сам, опыт твой тебе говорит, всякая бедность дурных помыслов рождает не меньше, чем самое большое богатство, потому что бедность противна нашему естеству.
Он перебил:
— О богатстве я теперь забочусь много меньше, чем кто-либо. Самое трудное время жизненной дороги моей уже перемыкано, и нынче мне даже смешно, что и об этом я хлопотал, тогда как именно мне менее всех других на земле следовало бы об этом хлопотать, и Бог всякий раз давал мне это знать очевидно. Когда я задумывал о деньгах, у меня денег не было никогда, когда же нисколько не думал о них, всегда деньги сами приходили ко мне.
Погодин презрительно хохотнул:
— Говоришь, приходили сами собой? Да ты рассуди, что может быть ниже и гаже, как жить подаянием? Богатство по крайней мере делает человека свободным. И я сперва стану свободным от этой презренной, унизительной земности, от этой дряни грошовых забот, истлевающих душу. Лишь тогда и смогу я во всю мою силу творить и, поверь, упущенное наверстаю с лихвой.
Он с мягким укором заметил:
— Самолюбие мутит тебя, всё самолюбие, жаждешь карьеры, то в вице-президенты Академии, то в обер-прокуроры, то в попечители метишь, точно без должности высшей низок и плох человек. Бес тебя гоняет по свету.
Голос Погодина в тот же миг поднялся и загремел в праведном гневе:
— Я силы чую в себе необъятные! Множество предметов обступило меня! Они все пристают ко мне неотрывно: за меня берись, за меня! Сколько обдумано сочинений, сколько приготовлено планов! И я живо чувствую, что всенепременно сотворю и это, и это, и то! Вот скоплю, чтобы жить свободно и без ничтожных меркантильных тревог, и всю жизнь мою — просвещению себя и отечества! Хоть умереть прежде срока, да по себе нетленную память оставить потомству! Кто удовлетворил высшее требование лучших людей своего века и времени, тот жил для веков! О, моё отечество! Буду ли я достоин тебя? Да ты знаешь ли, какое великое наше отечество? Чем более думаю, тем более его узнаю, тем более благоговею пред ним! Рим, ты ещё поклонишься нашей Руси! И мы, мы призваны участвовать в великом деле российского просвещения!
Ему передавалось это горячее, от широты и богатства души идущее возбуждение. Он должен был видеть это лицо, в котором, быть может, в эту минуту святую проступили черты богатырства, лицо прекрасное, разгорячённое возвышенной страстью, какое хоть однажды случается у всякого образованного хорошего русского человека. Он напрягал всё своё зрение, но в полутьме налетевшего вечера уже не удавалось решительно ничего разобрать. Сожалея как о страшной потере о том, что лишён возможности проникнуть в тайные помышления своего собеседника, в воображении представляя его вдохновенным и дерзким, он подхватил:
— Ты верно сказал о лучших людях в веке своём. Действительно просветит нашу Русь только тот, кто состроится лучшим меж остальными. А не состроится лучшим — немыслимо ей повредит. Прими в пример себе Карамзина. Карамзин представляет явление необыкновенное. Он первый нам показал, что звание писателя стоит того, чтобы для этого звания пожертвовать всем, что у нас на Руси писатель может быть вполне независим.
— Независим? Эк, куда ты хватил! Тебе бы журнал издавать, узнал бы ты кузькину мать!
— Если уже весь исполнился чистой любви ко благу отечества, которая первенствует во всём организме писателя и во всех поступках, так ему всё возможно сказать.
— Ну и ну! А цензура на что?
— Для истинного писателя цензура не существует, и не сыщется вещи, о которой он не мог бы сказать. Карамзин нам и в этом урок, данный в поучение всем! И как смешон после этого наш брат литератор, который кричит, что на Руси нельзя правды сказать и что правда колет глаза! Сам не сумеет правды сказать, выразится как-нибудь аляповато, предерзко, так что не столько правдой уколет своей, сколько теми словами, которыми выразит неумело правду свою, словами, знаменующими внутреннюю неопрятность своей невоспитавшейся души, и сам же дивится потом, что правды не приняли от него.