— Это что же, ты обо мне?
— Не об одном тебе, многие этак-то сетуют у нас на деспотизм и цензуру, однако тоже, Миша, и о тебе, и ты эту истину позабыл. Нет, ты имей такую прекрасную и стройную душу, какую имел Карамзин, такое чистое стремление и такую к человеку любовь — и тогда смело произноси правду свою, тогда она скажется верно, тогда все в государстве, от царя до последнего подданного, выслушает тебя. Ты только начни! И начни поскорей!
Погодин хохотнул и звучно сказал:
— Так я уже начал: кафедра у меня, журнал у меня. Чего же тебе ещё для начала?
Он заслышал этот самодовольный смешок, но нисколько не поверил ему — до того не шёл к хохотку богатырский размах могучих погодинских замыслов. Ещё горячей захотелось заглянуть литературному другу в глаза, и он пожалел, что далековато сидит от стола со свечами, вставать, как предчувствовалось, в эту минуту было нельзя, можно было неловким движеньем расстроить беседу, которая поджидалась давно, и он посоветовал горячо, близко наклонясь к Погодину:
— Побоку и кафедру и журнал! Ты же историк от Бога! Все силы положи на призванье! Ведь эдакий размах у тебя!
Под Погодиным скрипнуло кресло, в голосе явственно прозвенела насмешка:
— Бросить журнал? Перестать разносить по Руси просвещение? Оставить плевелы Булгариных, Полевых да Белинских без ответа и возраженья? Кинуть службу отечеству? Смеёшься ты надо мной!
Он не выдержал и поднялся поспешно:
— А подожди, Миша, ты подожди...
Он просеменил торопливо к столу, нашарил готовые спички и в один миг засветил три свечи. Три копья желтоватого света задрожали и поднялись, вдруг ярко всё оживив. Ещё опуская спички на привычное место, он при свете быстро, с вниманием, усиленным взглядом через плечо взглянул на Погодина.
Тот щурился и недовольно ворчал:
— Эко иллюминацию учудил... не театр... достало бы и одной...
Припомнилось вмиг, что третий месяц квартирует у Погодина гостем, что своей воркотнёй прижимистый хозяин мог намекать и на прибавленные гостем расходы, и он согласился смущённо:
— Да, в самом деле...
И задул свечи, приставляя к живому копью козырьком устроенную ладонь.
Погодин, зевнув, обронил:
— Глаза что-то устали, брат, а вот этак-то хорошо.
Невольно отворотясь от Погодина, который лгал прямо в глаза, он приметил брошенный шарф, подобрал его, ещё раз завернул кое-как, сунул в ящик комода, поворотился к Погодину и ощутил, что от этой лжи потерял нужный тон:
— Лучше так, в самом деле, ты прав.
Погодин же попросил, глядя в сторону, усиленно моргая усталыми тёмными веками:
— Да ты сядь.
Зная, что Погодин любит поговорить основательно, он развернул своё кресло, придвинул его поближе, забрался на сиденье с ногами и не сводил с друга внимательных глаз.
Разгорячённое лицо всё ещё дышало задором.
Вот раздуть бы вовремя этот задор, и он сожалел, что легкомысленно пропустил две-три минуты, и потому заспешил, и голос его прозвучал холодней, рассудительней, чем хотелось бы ему:
— Я не смеюсь над тобой, предлагая оставить кафедру и журнал. Я просто уверен, что как историк ты сделаешь во сто крат больше. Журнал испортит тебя, развратит окончательно. Дело журнала требует более или менее шарлатанства. Погляди, какие журналы успевали всегда. Те, которых издатели шли очертя голову, напролом, надевши грязную рубаху простого ремесленника, предполагая заранее, что придётся мараться без счёту и пачкать себя. Не научишься шарлатанить — в трубу вылетишь, как вылетел «Современник» при умном Пушкине и ещё более при добром Плетнёве.
Погодин ответил с брезгливым высокомерием человека, который лучше собеседника знал своё дело:
— Я основал издание экономически: купил сам бумагу, не дам более в номер оригиналу, чем шесть листов, отстаиваю только честные мнения, и мне остаётся три тысячи, потому что мне подписчики верят, как никому. Только вы не дремлите, маловеры и байбаки.
Тут лицо Погодина сделалось ужасно значительным и своим выражением рассердило его. Он не любил, когда истинно даровитые люди к пустым делам относились серьёзней, чем к дельному делу, полагая в душе, что в такой стране, как Россия, на вес золота всякий талант, и с сожалением возразил:
— Ты уже начал пачкаться, Миша, когда без моего дозволения, даже противно воле моей распубликовал в журнале твоём мой портрет. Я потому только на тебя не сержусь, что сердиться себя отучил, однако откровенно скажу, что большего оскорбления нельзя было бы придумать. Если бы Булгарин, Сенковский[74] и Полевой, совокупившись, написали на меня самую злейшую критику, если бы и сам ты с ними соединился и написал бы вместе всё то, что способствует к моему унижению, это было бы совершенно ничто в сравнении с этим поступком.
— Да отчего ж?
— На это я имею свои собственные причины, слишком законные, ты мне поверь, о чём не раз объявлял тебе. До такой степени неимения достоинства, всякого приличия, отсутствия чутья испокон веку, я думаю, ещё не случалось ни в одном здравомыслящем человеке.
— Ну, побранись, побранись, полегчает авось.
— Ах, Миша, я не бранюсь.
— Да только и делаешь то, что со всеми бранишься подряд.
— Этот портрет я тебе отдал как другу, по усиленной просьбе твоей, думал, что он в самом деле как другу дорог тебе, не подозревая никак, что просил ты лишь ради того, чтобы поместить меня в твой журнал.
— Чтобы он у одного меня только висел, а так от него всем польза большая.
— Какая же польза? Я изображён на портрете, как был в берлоге своей назад тому несколько лет, так ты бы и рассудил, полезно ли выставлять меня в свет неряхой, в халате, с длинными взъерошенными волосами и усами?
— Эк разбирает тебя! Да ты, брат, не баба, чего тебе в том, каков туалет?
— Разве сам ты не знаешь, какое значение дают всему этому люди? Не для себя мне прискорбно, что меня выставили на свет забулдыгой, но для званья писателя, а ведь ты знал, что меня станут выдирать из журнала. Молодёжь глупа, ты мне поверь, у многих из них бывают стремления чистые, однако у них всегда бывает потребность создать себе каких-нибудь идолов. Если в идолы попадает человек, имеющий точно достоинства, это бывает для них ещё хуже. Самих достоинств его они не узнают и не оценят как следует, подражать им не станут, а на пороки и недостатки бросятся прежде всего: порокам и недостаткам так легко подражать! Поверь, что прежде всего станут подражать мне в пустых и глупейших вещах.
— Нет, уж ты решительно индейский петух, такими занимаешь себя мелочами, стыдно глядеть.
— Мелочами именно пренебрегать и нельзя: от мелочей зависит мнение немелочное. Ты же профессор, и мне по этой причине сдаётся, что тебе в особенности надобно позаботиться нынче о том, чтобы не допускать в молодых людях образоваться какой-нибудь личной привязанности, такая привязанность всегда переходит в пристрастие. Но если вместо того мы чаше станем изображать им настоящий образец человека, который есть совершеннейшее из всего, что слабыми своими глазами узрел мир, и перед которым побледнеют сами собой даже лучшие среди нас, если мы даже и говорить им не станем о нём, о совершеннейшем, но сами заключим его в нашей душе, себе самим усвоим его, внесём во все наши движенья и даже во всякий литературный наш шаг, нигде не упоминая о нём, однако употребив его мысленно мерилом всего, о чём бы ни случилось нам говорить, и под таким уже образовавшемся в нас углом станем брать всякий предмет и всякого человека, великого или малого, литератора или простого, всё выйдет в нас само собой беспристрастно, всё будет равнодоступно всем, как бы эти все ни были противоположны нам по образу своих поступков и мыслей. Не нужно даже бывает и говорить: «Я скажу вам в таком-то духе». Дух этот сам собой будет веять от каждого нашего слова.
Садясь в кресле боком, обхватывая угол спинки широкой крестьянской ладонью, Погодин с насмешкой превосходства взглянул на него:
74
Сенковский Осип (Юлиан) Иванович (1800 — 1858) — востоковед (арабский, персидский, турецкий языки) и писатель, с 1828 г. член-корреспондент Петербургской академии наук; с 1834 г. редактор журнала «Библиотека для чтения», в котором печатались его беллетристические произведения под псевдонимом Барон Брамбсус; как журналист известен беспринципностью.