В начале октября в Турин пришла весть, что в курортный городок Комо, до которого рукою подать, прибыл наследник российского престола великий князь Александр Николаевич. И в свите его — Жуковский.
Как поверенному в делах России в Сардинском королевстве, оставшемуся в миссии вместо отбывшего в отпуск посланника, Тютчеву нелишне было бы присоединиться к свите цесаревича. И Тютчев тут же отослал письмо Жуковскому:
«Я сам, известившись вчера только о прибытии великого князя в Комо, не замедлю туда явиться в надежде, что он не лишит меня счастия или, лучше сказать, вернее, согласнее с моим теперешним положением, не лишит меня утешения его видеть.
И от вас, — простите ли вы мне требование, — и от вас я, вам чужой, почти вовсе не знакомый, жду и надеюсь утешения.
Некогда, милостивый государь, я пользовался вашею благосклонностью. И в последнее время, я знаю через князя Вяземского и других ваших петербургских друзей, вы не раз отзывались обо мне с участием.
Проездом через Милан вы известились, может быть, о моём несчастий, о моей потере?.. И та, которой нет... сколько раз по возвращении своём из Петербурга и рассказывая мне про свою тамошнюю жизнь, упоминала она мне про вас... Вот почему, не будучи ни суевером, ни сумасбродом, я от свидания с вами жду некоторого облегчения...»
О, неумолимое время! Как оно всесильно и всевластно над человеческою природой! — вероятно, подумал каждый из них, когда они встретились в Комо.
В памяти Тютчева сохранился образ стройного, с мягкими манерами, со смуглым лицом и тёмными, восточного абриса, умными и проницательными глазами человека. Теперь перед ним были и то же лицо, и те же глаза, но всё это было как бы немного поблекшим. И вся фигура Василия Андреевича, уже пятидесятипятилетнего, казалась раздобревшей и как-то обмякшей.
А он, Жуковский, разве не удивился на первых порах худощавому, даже, можно сказать, несколько тщедушному человеку с посеревшим лицом и изрядными залысинами, в котором никак нельзя было угадать того аккуратно причёсанного и розовощёкого мальчика, которого он видел в Москве! Тогда ему было всего пятнадцать лет. Теперь же, по прошествии двадцати с лишком, — уже все тридцать пять.
«Что ж, время действительно властно над нами. Но именно одно оно, время, излечивает все наши страдания и наше горе», — подумал в первую же минуту их нынешней встречи Василий Андреевич и выразил Фёдору Ивановичу своё сердечное сочувствие по поводу происшедшей трагедии.
— Ах, дорогой Василий Андреевич, спасибо вам за сердечные слова и, особо, за недавнее участие в моей судьбе. Если бы не вы и Вяземский, наверное, и Пушкин не заметил бы моих стихов... Но что всё это по сравнению с горем, которое я пережил? Счастье! Так почему же мы его не ценим, когда обладаем им? А потеряв, страдаем безутешно. Нет-нет, не утешайте меня: моя жизнь кончена.
Глаза Жуковского на какое-то мгновение вспыхнули и тотчас снова погасли.
— Нечто похожее на ваше нынешнее состояние я сам испытал однажды, — произнёс Василий Андреевич. — Нет, даже не один раз, а дважды, когда дважды безвозвратно потерял дорогое для меня существо. Но тогда я для себя твёрдо решил: счастие — не цель жизни; в жизни много прекрасного и кроме счастия.
— Простите, — сказал Тютчев, — но эти же самые слова вы, помнится, произнесли, когда я вместе с моим папа был у вас в гостях в Чудовом монастыре. Они так поразили моё отроческое воображение, что я в точности запомнил их на всю жизнь. Так что же, что в мире может быть желаннее того состояния удовлетворённости, лучше сказать, довольства, к коему стремится каждый человек на земле?
Они медленно шли по дорожке сада. Воздух был чист и прозрачен, деревья всё ещё оставались в зелёном, не тронутом дыханием осени, живом и свежем убранстве.
— Говорите, вы запомнили мои слова? — переспросил Жуковский. — Мысль, к которой я пришёл тогда, верна для меня и сегодня. Но в ту пору она, можно сказать, спасла мне жизнь...
В ту пору, когда Жуковский двадцать, нет, точнее, двадцать один год назад оказался в Москве, в его судьбе произошли поистине исключительные по своей влиятельной силе события.
Незаконнорождённый сын богатого и знатного русского помещика и пленной турчанки, он с молодых лет влюбился в дочь своей сводной сестры — юную Машеньку. И она полюбила его всем своим трепетным сердцем. Но брак оказался невозможным именно из-за родственных связей.
Внешне Жуковский смирился и даже благословил брак своей возлюбленной с другим человеком. Но душа не могла принять непоправимое.
«Машенькина свадьба! Боже мой, что такое человек? — не находил он в себе сил, чтобы до конца согласиться с произошедшим. — Боже мой! Я говорю об этом так спокойно... Старое всё миновалось, а новое никуда не годится, душа как будто деревянная. Что из меня будет, не знаю. А часто, часто хотелось бы и совсем не быть. Поэзия молчит. Для неё нет у меня души...»
Болезнь длилась более года, когда Жуковский принял предложение давать уроки русского языка жене великого князя Николая Павловича — Александре Фёдоровне. Она была немкой, и Василий Андреевич, хорошо знавший немецкий язык, согласился. И первые занятия с будущей императрицей как раз начались с переездом двора великого князя в Москву.
Ученица оказалась на редкость способной, очень чуткой не просто к русскому языку, но к русской поэзии. Занятия стали увлекательными и для неё, и для её учителя, поскольку Жуковский принялся специально для неё переводить на русский язык известные ей с детских лет немецкие баллады и стихи великих немецких поэтов.
Жуковский поставил себе целью не только помочь будущей императрице овладеть языком её новой родины, но дать пищу для размышлений, благодетельно подействовать на её душу.
И вдруг он заметил перемену в своей собственной душе. «Чувствую себя совершенно счастливым в своей должности, — тогда же записал он в дневнике, — И счастливым особенно потому, что чувствую себя со всех сторон независимым: извне и внутри души. Честолюбие молчит; в душе одно желание доброго. Без всякого беспокойства желания смотрю на будущее и весь отдан настоящему. Милая, привлекательная должность! Поэзия! Свобода! Заслуженное уважение по чистоте намерений и дел, желание добра всем и сердечная уверенность, что не буду ни с кем соперником и не огорчусь потерею выгод, ибо не ищу их — вот теперь моё положение».
— Мы знаем здесь, на земле, одно потерянное счастье — смерть близкого нам существа, — вновь вернулся к начатому разговору Жуковский. — И моя вторая потеря счастья был уход моей Машеньки спустя каких-нибудь пять или шесть лет после её свадьбы. Её уход навсегда. Как и у вас теперь. Но и после этой потери я ещё, как бы снова, утвердился в обретённой мною когда-то истине: счастие, в обычном, повседневном нашем понимании, — не цель жизни.
— Ах, как ваши слова созвучны с тем, чем наполнено теперь всё моё существо! — воскликнул Тютчев, — Я сам... я никогда не стремился к тому, что для многих других создаёт иллюзию обеспеченной и довольной во всех отношениях жизни. У меня подобного существования не было и быть не могло. Мне, вы правы, всего дороже моя независимость, моё состояние души. Только тогда всё, что окружает меня, приходит в подлинную гармонию, когда в согласии находится всё то, что внутри меня. Так ведь?
— Ну конечно же, милый Фёдор Иванович!
Как случалось в минуты наивысшего волнения, у Тютчева слёзы подступили к горлу. Он отвернул лицо, чтобы скрыть свою слабость, и едва слышно произнёс:
— Я ехал к вам, чтобы сыскать утешения. Случилось же большее, чего я, признаться, не ожидал: мы открылись друг другу в самом сокровенном, как не часто бывает среди людей. А может, так происходит именно в самую горькую, самую нестерпимую минуту жизни, когда человек начинает понимать как бы сердцем? В одном я уверен: свидание с вами — милость не слепого случая. Вы недаром для меня перешли Альпы. Вы принесли с собою то, что после неё, после моей незабвенной Нелли, я более всего любил в мире: отечество и поэзию. И вы указали мне снова на то, что в жизни и в самом деле много прекрасного и кроме счастья...