Глаза из-под очков зорко подмечали всё, что казалось любопытным, непохожим на то, что уже изрядно наскучило на шумных мостовых российских столиц и европейских городов.

Рядом с дорогой в поле замелькали жницы. Их уменьшенные расстоянием фигурки мерно, в лад склонялись, делали резкое движение серпом и так же быстро распрямлялись вновь. С поля проехала телега с мужиком и двумя бабами, закутанными до глаз белыми ситцевыми платками. А чуть далее, у опушки берёзовой рощи, взмётывал клубы пыли конский табун.

В обочине, почти у самых ног, стрекотали кузнечики. И звук этот сливался в симфонию, которую как будто выводил оркестр, запрятанный где-то за дальней далью.

Фёдор Иванович остановился, прислушался. Но теперь, когда прекратилось шарканье его подошв, ухо различило наряду с оркестром кузнечиков низкое, идущее откуда-то сверху монотонное гудение. Будто в мелодию симфонического оркестра неожиданно ворвался звучный орган.

Тютчев поднял голову и увидел провода, натянутые от столба к столбу. И вся та отрешённость от прошлого, уже так полюбившееся ему кажущееся безмыслие мгновенно оборвались, исчезли.

Он шёл сейчас вдоль телеграфной линии, как шёл тоже в августе далёкого пятьдесят пятого года именно вот по этой большой дороге, под этим же самым Рославлем. И тогда именно так гудели телеграфные провода, и так же садились на железные струны и взлетали с них птицы.

Вот от моря и до моря
Нить железная скользит,
Много славы, много горя
Эта нить порой гласит.
И, за ней следя глазами,
Путник видит, как порой
Птицы вещие садятся
Вдоль по нити вестовой.
Вот с поляны ворон чёрный
Прилетел и сел на ней,
Сел, и каркнул, и крылами
Замахал он веселей.
И кричит он, и ликует,
И кружится всё над ней:
Уж не кровь ли ворон чует
Севастопольских вестей?

Строчки эти были созданы здесь, когда защитники Севастополя, явив миру непреклонное мужество, всё же были вынуждены оставить город.

Тютчев в те дни, здесь, под Рославлем, по дороге в Овстуг, не знал, что произойдёт именно так.

Об оставлении Севастополя он услышал, когда возвратился в Москву, и те, кто его окружал в те минуты, увидели, как из его глаз покатились крупные слёзы.

От той вести, казалось, оцепенела вся Россия. И самые разные люди поспешили выразить друг другу свою боль и тревогу.

Сергей Тимофеевич Аксаков писал сыну Ивану:

«Сегодня поутру получили мы горестное известие о взятии или отдаче Севастополя... То, чему так долго не хотелось верить, свершилось... Чтение депеши перевернуло меня всего. Воображаю, что за отчаянная, баснословная была битва... Ах, как там дрались, я думаю. Картина этой битвы беспрестанно мне рисуется...»

Иван Аксаков — отцу:

«Как неумолимо правосудна судьба, как жестока в своей логике!.. Севастополь пал не случайно... Я жалею, что не было тут искуснейшего генерала, чтобы отнять всякий повод к искажению истины. Он должен был пасть, чтобы явилось в нём дело Божие, то есть обличение всей гнили правительственной системы, всех последствий удушающего принципа. Видно, ещё мало жертв, мало позора, ещё слабы уроки: нигде сквозь окружающую нас мглу не пробивается луна новой мысли, нового начала».

И Иван Сергеевич Тургенев — Аксакову-отцу из Спасского:

«Хотелось бы написать вам о моих весьма неудачных охотничьих похождениях, но известие о Севастополе, полученное здесь вчера, лишило меня всякой бодрости. Хотя бы мы умели воспользоваться этим страшным уроком...»

Поистине чёрным вороном опустилась тогда на головы весть об утопленном в крови мужестве героев Севастопольской обороны.

Стихи о Севастополе тотчас обратили мысль Тютчева к зятю. Это он, Николай Алексеевич Бирилёв, так неожиданно вошедший в их семью, невольно оживил в памяти те тревожные и одновременно героические события, которым десять лет назад сострадали все русские люди.

Ощущение неприятия Бирилёва, которое возникло у Тютчева с первого дня знакомства, как внезапно появилось, так быстро и исчезло. Однако оно не заменилось горячими личными симпатиями или того больше — дружбой. Настоящих, истинных друзей Фёдор Иванович вообще мог сосчитать по пальцам. Вяземский, Полонский, Майков... Ну, от силы ещё наберётся двое-трое, не более.

Пётр Андреевич и он, Фёдор Иванович, как утверждала молва, — два центра, вокруг которых вращалось мнение света. Яков Петрович и Аполлон Николаевич — ближайшие помощники по комитету иностранной цензуры, к тому же люди с истинно поэтическим чувством. Да вот ещё, конечно, Иван Сергеевич Аксаков — русская, славянская душа, тоже поэт и публицист, к тому же близок к Анне...

Однако, говорившему со всеми, ему, Тютчеву, по собственному признанию, подчас и не с кем было говорить.

Парадокс ли? Речь не о светских беседах, любую из которых Тютчев мог блестяще поддержать, сыпать каламбурами и остротами, оставаясь в глубине души всё же одиноким. Свою душу он не мог излить людям, которые не были ему близки по духу, образу мыслей, силе переживаний.

И ещё одного требовал Тютчев от человека, с которым сходился, — сочувствия. Но оно как раз и могло проявляться у людей, камертон души которых был в состоянии постоянно настраиваться на волну его чувств. А таким свойством обладал далеко не каждый.

К тому же и любой другой человек, сходясь с Фёдором Ивановичем, тоже ведь представлял свой собственный мир и, может быть, так же был вправе претендовать на понимание и сочувствие. Однако Тютчев первым никогда не делал шага навстречу. Наверное, утомлённый, истерзанный постоянным единоборством с самим собой он отталкивался, уходил от печалей других. И это не было проявлением самовлюблённости. Скорее, свойство это можно было бы объяснить своеобразной защитной реакцией огромного и бесконечно терзающего себя ума.

Тютчев с удовольствием подметил в Бирилёве открытость и искренность в сочетании с природным чувством юмора. В те дни, когда Николай Алексеевич официально стал женихом Мари, а Тютчев хандрил и болел, он тем не менее ждал появления будущего зятя, чтобы послушать его севастопольские воспоминания.

В своё время Тютчев высоко отозвался о севастопольских рассказах молодого Толстого. Льву Николаевичу показалось даже удивительным, как этот человек, на его взгляд, говоривший и писавший по-французски свободнее, чем по-русски, мог тонко оценить в его очерках какое-то выражение солдат и восторгаться им.

Не о великом русском поэте Тютчеве так говорил Толстой, волшебным стихотворным мастерством которого он не раз восхищался. Речь о Тютчеве-собеседнике, разговорный язык которого действительно долгие годы, особенно в течение двадцати двух лет жизни за границей, был французским. Кстати, и все дипломатические бумаги, когда служил в русских посольствах Мюнхена и Турина, он увереннее сочинял на этом языке, и четыре политические статьи написал на нём, и почти все письма, адресованные Эрнестине Фёдоровне, дочерям и сыновьям, близким и знакомым писал только по-французски.

Так уж случилось — с девятнадцати лет, когда он из Москвы выехал на службу в Баварию, изо дня в день живая, повседневная, бытовая, словом, всегдашняя домашняя его речевая стихия стала иноземной.

Толстому, разумеется, тоже знавшему французский, почти никогда не приходилось прибегать в обыденных сношениях с широким кругом людей к чужеродной речи.

И тем более на бастионах Севастополя, где он жил бок о бок с русскими солдатами и матросами, от которых как живую родную речь каждый день воспринимал меткие народные слова. И повседневный быт Ясной Поляны для него был чисто русским. Тютчев же и в Петербурге — и дома, и в правительственных кругах, и в светских салонах — был скован, спелёнут чужой языковой стихией, ставшей, однако, с годами действительно близкой и родной.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: