И что ж тут удивляться тому, что этот талантливейший человек блестяще овладел речью, которая ему помогала общаться с самыми разными людьми! Поразительно другое, что и удивило Толстого: как сохранил в себе этот воспитанный и выросший в иноземной среде человек поразительную чуткость к народной русской речи! К речи, которую он, бывало, не слыхал годами... Но как бы там ни было, а Тютчев Толстого удивил и обрадовал именно своею чуткостью к народной речи, тонким знанием самых сокровенных её выражений, неподдельным интересом и живостью, с которой встретил он севастопольские очерки Толстого.
Вот с таким же неподдельным, живым интересом Тютчев слушал севастопольские воспоминания Бирилёва.
В самом деле, от кого, как не от участника Севастопольской обороны, мог Фёдор Иванович услыхать подробности сурового быта и тяжёлого, многотрудного воинского подвига, который совершался там, в осаждённом городе, естественно, без показной парадной бравады! Слава Богу, парадов и смотров с их механической муштрой и бесчеловечностью он до отвращения нагляделся и в Петербурге, и в Павловске, и в Царском Селе.
Всё, о чём рассказывал Бирилёв, было правдой, а потому трогало, волновало. У офицеров — одна перемена белья, кожаная подушка, если где удастся соснуть, стакан для питья да кисет с табаком. Если выпадало затишье, питались супом, да в ходу были неизменные говяжьи битки, которые кто-то окрестил «тужурками» — скорее всего от французского слова «тужур», что означает «всегда», «постоянно». Потому частенько офицеры присаживались к артельному солдатскому котлу, чтобы отведать горячих русских щей. А во время бомбардировок и вылазок сухари, если удавалось их заполучить у вороватых интендантов, были радостью и для нижних чинов, и для командиров.
Как большинству людей, изведавших лиха, Бирилёву чаще приходили на память самые незатейливые и оттого особенно ценные для Тютчева подробности. Вот солдатский язык — меткий, неповторимый. Прожужжит, бывало, пуля — смешок: «Сирота пролетела». Ядра прозывались «жеребцами» за их резкий в полёте вой, да и размеры иных бомб были отменны. «Лохматкой» звалась граната, оставлявшая за собой в небе огненные косы. И совсем уж по-народному, «маркелой», окрестили солдаты неприятельскую пушку-мортиру.
Казалось, кругом смерть, кровь, а сердце русского солдата не каменело. На что уж был беспощадным в бою, например, храбрый матрос Фёдор Заика, а увидел однажды во рву безоружного француза и протянул ему ложу ружья. «Разнюнился, — говорит, — этот француз, руки поднимает, головой от страха трясёт. Видать, пардону просит. Что ж, хоть и враг, а безоружному и попавшему в беду пардону дать надо!..»
Нет, не военным мундиром, олицетворявшим грубую силу, становился в тютчевских глазах Бирилёв. И размышлять он умел, верно оценивал происходившее. С палубы корабля, а потом из траншеи видел далеко, судил о состоянии всей кампании остро, бескомпромиссно.
Уже в самом начале Крымской войны лейтенант Бирилёв понял, как отстала наша армия. У англичан — штуцера, посылающие из нарезных стволов конические пули. Это — дальность, меткость, большая пробивная сила. У нас же — гладкоствольные, с круглыми пулями ружья, как в далёкую петровскую эпоху. Только когда подпёрло, срочно стали нарезать у ружей стволы, изготовлять к ним пули. Но после двух-трёх выстрелов пули уже не входили в ствол. Загоняли их туда, ударяя камнем по шомполу, шомпол гнулся в дугу. На какие ухищрения только не шли! Смазывали пули свечными огарками и колотили, колотили, как в кузнице, загоняя их в ружья... Да и самих пуль не хватало. Собирали их на поле боя, прямо под обстрелом. За пуд свинца солдатам выдавали четыре рубля. И складывали свои головушки русские ребята за царские рубли: выполз в поле, а его — на мушку...
А каким прадедовским вступил в войну флот! В Англии паровые суда, у нас почти все — парусные.
Если бы не было своих паровых машин, а то ведь один петербургский промышленник Путилов сколько их изготовил для флота и ещё мог поставить!
Русские паровые канонерки, оснащённые этими машинами, и спасли во время войны от бомбардировки Петербург. Тогда к кронштадтскому рейду подошла армада — более ста английских кораблей, вооружённых двумя с половиной тысячами орудий. Тютчев, как и многие петербуржцы, выезжал в те дни на Ораниенбаумскую дорогу, чтобы посмотреть на английскую эскадру, изготовившуюся к осаде. Он наблюдал, как на виду наших канонерок эта армада удалилась вспять.
Беседуя с Бирилёвым о минувшей войне, Тютчев убеждался, как он сам был прав в своих суждениях, к которым приходил в ту пору.
«По-видимому, то же недомыслие, которое наложило свою печать на наш политический образ действий, сказалось и в нашем военном управлении, да и не могло быть иначе. Подавление мысли было в течение многих лет руководящим принципом правительства. Следствия подобной системы не могли иметь предела или ограничения — ничто не было пощажено, всё подверглось этому давлению, всё и все отупели».
Так писал Тютчев в мае пятьдесят пятого года жене в Овстуг. И через месяц в другом письме ей же:
«Какие люди управляют судьбами России во время одного из самых страшных потрясений, когда-либо возмущавших мир!»
И после того как не стало Николая Первого — уничтожающая характеристика этого главного виновника агонии Севастополя, в которой, как в зеркале, отразился весь позор правительственной системы:
«Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь постоянно в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и всё упустил, умудрившись завязать борьбу при самых невозможных обстоятельствах. Если бы кто-нибудь, желая войти в дом, сначала заделал бы двери и окна, а затем, стал пробивать стену головой, он поступил бы не более безрассудно, чем это сделал два года назад незабвенный покойник».
Меж тем крымскую катастрофу нельзя было не предвидеть! За полтора месяца до того, как Англия и Франция при поддержке Австрии и Пруссии объявили войну России, Тютчев писал: «Перед Россией встаёт нечто ещё более грозное, чем 1812 год... Россия опять одна против всей враждебной Европы... Иначе и не могло быть; только глупцы и изменники этого не предвидели».
Но что самый канун агрессии! Разве не он, Тютчев, ещё в начале сороковых годов, взял на себя роль публициста, разоблачавшего звериную ненависть Запада к России?
Теперь лишь с чувством горькой обиды вспоминалась ему фраза, сказанная Николаем Первым по поводу одной из его непримиримых статей: «В ней я нашёл все свои мысли». Так почему же за мыслями не последовали дела, чтобы достойно отразить вооружённый крестовый поход Европы? А так было проще — прятать, как страусы, голову в песок и уверять себя и других в том, что ничего дурного не произойдёт, следует только не раздражать предполагаемого противника.
Даже когда английские эскадры объявились в Черном, Баренцевом и Белом морях, когда под покровом туманов встали на виду Кронштадта, канцлер Нессельроде устроил головомойку цензорам за то, что они пропустили в печать слова о пиратских действиях англичан. Вот такой дипломатический ход был ответом на ядра из вражеских корабельных пушек!
Надо ли было щадить российское правительство, проявившее полную неспособность перед лицом небывалой катастрофы? Тютчев не мог не сказать правды: «...нашу слабость в этом положении составляет непостижимое самодовольство официальной России, до такой степени утратившей смысл и чувство своей исторической традиции, что она не только не видела в Западе своего естественного и необходимого противника, но старалась только служить ему подкладкой».
Резче и обиднее трудно было сказать! Но ведь он именно от этого позора в своё время пытался предостеречь правителей России, когда сам выступил защитником чести и достоинства родной державы. Тщетно! Страной и в самом деле правили не просто тупицы, но такие ловкие, себе на уме царедворцы, как не имевший по сути никаких связей с Россией Карл Нессельроде.