Слава Богу, что он был снят со своего поста и на его место назначен исконно русский человек князь Александр Михайлович Горчаков. А ведь и его этот карлик Карл совсем недавно держал в чёрном теле, а однажды даже постарался отстранить от дипломатической службы.

Ныне можно сказать: все беды и горести недавней войны позади. Не так ли просто, даже спустя десяток лет, забыть несчастья, в которые вовлекли Россию бездарность царя и его ближайшего окружения?

Тютчев продолжал идти вдоль телеграфной линии. Но теперь его мысли о севастопольских днях вдруг обратились к воспоминаниям совсем недавним.

В самом начале мая Фёдор Иванович проводил на кладбище дочь Елену и малолетнего сына Николая. Умерли они друг за другом в одни сутки. Будто Леля забрала их к себе, не оставила отцу. Теперь надо вырастить Федю. Слава богу, Анна взяла на себя заботы о мальчике...

Да, могилы, самые близкие и дорогие, растут.

Давно ли в Женеве и Ницце он с содроганием вспоминал о могиле, которую оставил здесь, в России? И вот уже исполнился год, как Леля ушла. Завтра, четвёртого августа. Ровно год назад. А он сам ещё продолжает жить. Не чудовищно ли это — чувствовать себя человеком, который продолжает жить, хотя ему отрубили голову, вырвали сердце? Но он живёт... Вот идёт один по большой, убегающей вдаль дороге...

Тютчев поднял взгляд вверх, к стальным телеграфным проводам.

«Вот от моря и до моря...» — вновь возник в его голове стих и тут же затуманился, рассеялся. Зато вместо этой, давно написанной строчки пришла другая, тоже начинающаяся словом «вот», но незнакомая, совсем новая:

Вот бреду я вдоль большой дороги...

Строчка эта была вроде бы ещё ни о чём. Она как бы отделилась от той, которой начиналось севастопольское стихотворение, и приготовилась жить самостоятельно. Но о чём будут стихи?

Солнце совсем склонилось к закату, день догорал. Икры ног стало покалывать, сводить судорогой, ступни отяжелели. Но Тютчев продолжал идти, повторяя про себя уже родившуюся строчку: «Вот бреду я вдоль большой дороги...» И вдруг, как монотонное гудение проводов там, наверху, в голове его возникла иная, не слышанная ранее ритмика. Она родилась и захватила всё его существо, как тихое хораловое пение. Ему даже показалось, что слова зарождаются не у него в голове, а слетают откуда-то с высоты.

Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня,
Тяжело мне, замирают ноги...
Друг мой милый, видишь ли меня?
Всё темней, темнее над землёю
Улетел последний отблеск дня...
Вот тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня...
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?

Нет, он не обманывал себя, он знал, почему сегодня не поехал дальше, решил остаться и в одиночестве вышел на эту дорогу. Он не мог поступить иначе, не мог не встретиться, не говорить с той, которая продолжала жить во всём его существе.

Сумерки сгустились. Тютчев поспешно повернул назад, к Рославлю. Боль в ногах притупилась, почти не напоминала о себе. Лицо, ещё недавно ласкаемое солнцем, остужалось вечерней прохладой. Но он её не чувствовал, как не ощущал сейчас ни времени, ни пространства, не ощущал самого себя.

21

Солнце только что выкатилось из-за рощи, и тёплые, жёлтые квадраты, косо повторяющие переплёты широкого окна, мягко легли на паркет.

Бирилёв спустил ноги на коврик возле кровати, быстро встал, вытянулся до хруста и тут же ступил на солнечное пятно.

Пол ещё не успел прогреться, но Николаю Алексеевичу медовые паркетные шпоны показались такими тёплыми, приятно ласкающими кожу ступней, как нагретый солнцем речной песок на берегу реки его детства. Он прошёлся по солнцу ещё и ещё раз, ухмыльнулся, довольный, и, распахнув створки окна, выглянул в сад.

Пахнуло настоем трав и горьковатым, не успевшим развеяться с ночи запахом душистого табака и резеды. Где-то вверху, в густой кроне тополей, вспорхнула галка, тонко просвистели крылья невидимых стрижей. А из-за парка, из распадка, в котором струилась Овстуженка, донеслись мерные, звонкие звуки колокольцев и мычание коров.

Сколько за свою жизнь встретил Бирилёв таких вот светлых, ярких начал занимающегося дня!

Ещё кадетом, сонно протирая кулаками глаза, вскакивал в гулкой казарме от зычных, трубных голосищ дядек-дневальных и, топоча тяжёлыми башмаками, бежал вместе с другими однокашниками под холодные струи умывальников и, только растеревшись грубым, колючим полотенцем, понимал: наступил день.

Просыпался потом и до света, пронизанный в ложе траншеи сыростью росы, знобко пробравшейся под шинель, вскакивая на ноги, напрягал слух: не началась ли канонада.

В последние годы первым признаком разгорающегося дня было щедрое, катившее свой огромный, круглый шар по бескрайнему простору солнце и, ни с чем не сравнимый, обвевающий всё тело, пахнущий водорослями, свежий, упругий ветер, рвущийся в приоткрытый иллюминатор. А за дверью каюты, только успевал её толкнуть, — басовитое гудение того же ветра в мачтах, дробное, утробное урчание и посапывание машин под палубой, снизу, сверху, слева и справа разносящийся топот матросских ног, свист боцманских дудок, скрип такелажа и лязганье якорных цепей... Жизнь фрегата не замирала, не останавливалась ни ночью, ни днём, и только люди, поочерёдно меняясь на вахтах, могли провести приметную для них грань занимающегося рассвета.

Первый же рассвет, встреченный в Овстуге, оглушил Бирилёва своей густой и пугающей тишиной. Он быстро оделся и вышел за порог. Свежий воздух наполнял грудь, кровь горячилась, требовала движений. Распахнул конюшню, вскочил на белого жеребца Орлика и пустился рысью, вниз, за Мамаеву рощу. Приметил выводки вальдшнепов и, вместо завтрака наскоро глотнув кофе, в сопровождении ликующих Димы и Вани отправился на охоту.

Однако день впереди оставался ещё почти целым, нерастраченным. И Николай Алексеевич пошёл с Мари на сахарный завод, где с помощью механика осмотрел все машины.

Намётанный глаз обнаружил плохо пригнанные приводные ремни, несмазанные шестерни, еле заметную, но опасную течь в котлах.

Он сбросил охотничью тужурку и, закатав рукава белой сорочки, принялся возиться с механизмами. Дело было привычное: кроме знаний по навигации, астрономии, начертательной геометрии, Бирилёв ещё в морском корпусе успешно занимался теоретической и практической механикой.

Но паровые машины броненосных фрегатов — и сахарный завод... Весь другой день проскучал и за вечерним чаем предложил Мари вернуться в Петербург, а оттуда направиться куда-нибудь во Францию или Швейцарию. Паспорта выправят без проволочки, указано ведь в отпускной бумаге: «лечение вне пределов», а деньгами морской министр снабдил щедро...

Мари потупилась и предложила отложить решение хотя бы на неделю. Но не прошло и недели, как жестокий приступ свалил Бирилёва с ног.

О смерти не думал даже в кромешном севастопольском аду. А здесь открыл глаза, встретил испуганный взгляд Машеньки, бледное, напряжённое лицо Эрнестины Фёдоровны, ощутил влажную, горячую духоту враз промокшей от пота рубашки, решился успокоить стоявших у постели, но не смог выдавить из горла ни звука и впервые в жизни испугался: неужели конец?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: