— Хорошо, — сказал Швейк, сделав рукой интернациональный знак повешения, — так и быть, мы повесим тебя здесь, перед твоей халупой, чтобы ты знал, что теперь время военное и что нам приказано переночевать здесь, а не в какой-то Крозиенке. Нет, брат, шалишь! Наши стратегические планы изменить тебе не удастся, а повисеть тебе придется, как было описано в книжке о шведских войнах... Вот, знаете, братцы, был такой же случай на маневрах под Старо...
Но тут Швейка перебил старший писарь Ванек:
— Это вы нам когда-нибудь в другой раз расскажете, Швейк, — сказал он и, обращаясь к старосте, решительно произнес: — Ну, а теперь — тревогу и квартиры! Староста стал дрожать, как осиновый лист, и, заикаясь, уверять, что он, мол, хотел только угодить отцам-благодетелям, но, если уж нельзя иначе, в деревне, пожалуй, все же еще найдется что-нибудь подходящее, чтобы господа остались довольны, и что он сейчас принесет фонарь.
Когда он вышел из горницы, скудно освещенной только одной лампадкой неред иконой какого-то святого, похожего на страшного калеку, Ходынский вдруг воскликнул:
— А куда же девался Балоун?
Но не успели они как следует оглядеться, как дверь за печью, ведшая в какое-то темное пространство, осторожно отворилась, и Балоун протиснулся в горницу. Убедившись, что староста вышел, он сказал, сопя, словно у него был сильнейший насморк: — Я побывал в кладовке, во что-то въехал рукой и набил себе полный рот, а теперь у меня весь рот залепило. Что-то несоленое и несладкое, вроде как будто тесто.
Старший писарь посветил на него электрическим карманным фонариком, и все могли, убедиться, что еще никогда в жизни не видели такого измазанного австрийского солдата. А потом испугались, когда заметили, что гимнастерка Балоуна так раздулась, словно он был на последнем месяце беременности.
— Что с тобой случилось, Балоун? — с участием спросил Швейк, тыча пальцем в его раздувшийся живот.
— Это огурцы, — прохрипел Балоун, давясь тестом, которое не проходило ни туда, ни сюда, — соленые огурцы. Три штуки я съел, а остальные принес вам.
И Балоун начал вытаскивать штуку за штукой огурцы у себя из-за пазухи.
На пороге появился староста с фонарем; увидя эту сцену, он перекрестился и захныкал:
— Москали реквизировали, а теперь и свои еще тоже реквизируют.
Все двинулись по деревне в сопровождении целой своры собак, все упорнее толпившихся вокруг Балоуна и жадно обнюхивавших его карманы, где он спрятал кусок сала, которое он тоже стащил из кладовки, но из обжорства предательски скрыл от своих товарищей.
Чего это собаки за тобой так увиваются? — спросил его Швейк.
— Они чуют во мне доброго человека, — после долгого размышления ответил Балоун.
Но он не открыл, что придерживает одной рукой в кармане кусок сала и что одна из собак все время норовила схватить зубами эту самую руку…
После обхода халуп для занятия их под квартиры было установлено, что Лисковицы — довольно большая деревня, хотя и в достаточной мере пострадавшая от войны. Правда, она не потерпела ни от пожаров, ни от бомбардировки, потому что обе воюющие стороны каким-то чудом не вовлекли ее в сферу своих непосредственных боевых операций, но зато тут скопилось все население соседних уничтоженных деревень: Хирова, Грабова и Голубли.
В некоторых халупах скучилось в ужасающей тесноте и нужде по восьми семей. Это было их последнее убежище после всех ужасов, которые они пережили в водовороте войны, один ее период уже отбушевал над их головами, словно неудержимые потоки во время половодья.
Часть роты должна была расположиться в маленьком разгромленном винокуренном заводе у самой околицы, где пол-взвода можно было разместить в бродильном отделении. Остальных развели по десять человек по некоторым дворам побогаче, где хозяева отказывались впустить к себе разоренных и обнищавших беженцев из соседних деревень.
Штаб со всеми офицерами, а также старшим писарем Ванеком, офицерскими денщиками, телефонистами, санитарами, кашеварами и Швейком, был расквартирован в доме священника, который тоже до сих пор не принял ни одного беженца из окрестностей, так что свободного места там было довольно.
Священник был высокого роста худощавый старик в вылинявшей, засаленной рясе. Он был так скуп, что почти ничего не ел. Отец воспитал в нем страстную ненависть к русским, но она в нем вдруг исчезла, когда русские отступили и появились австрийские войска, которые поели у него всех кур и гусей, оставшихся нетронутыми, пока в его доме стояло несколько косматых забайкальских казаков. Потом, когда в деревню пришли венгерцы и отобрали у него весь мед из ульев, его злоба против австрийской армии выросла еще больше. А теперь он с ненавистью глядел на своих незваных постояльцев, и ему доставляло видимое удовольстви проходить мимо и, пожимая плечами, повторять:
— У меня ничего нет. Я — нищий. У меня вы не найдете ни кусочка хлеба, господа.
Более всех был этим опечален Балоун, который чуть не плакал от жалости. В мозгу его неотступно вертелось смутное представление о некоем поросенке, розовое рыло которого было аппетитно подрумянено и приятно похрустывало на зубax. И вот он сидел в полузабытьи в священниковой кухне, куда от времени до времени заглядывал долговязый молодой парень, служивший у священника и батраком и за кухарку и получивший от него строгое приказание всюду присматривать, чтобы не крали.
И, действительно, даже Балоун ничего не нашел в кухне, кроме щепотки завернутого в бумажку тмина, который он немедленно отправил себе в рот и запах которого вызывал в нем образ поросенка.
На дворе маленького винокуренного завода, находившегося позади священникова дома, пылал огонь под котлами полевых кухонь, вода кипела ключом… но в воде ничего не кипело.
Каптенармус и кашевары обегали всю деревню в поисках хоть какой-нибудь свиньи, но вотще! Всюду был один ответ: «Москали все поели или увели с собой».
Они разбудили и еврея-трактирщика, который стал рвать на себе пейсы и горько сожалеть о том, что не может послужить господам солдатам. В конце концов он уговорил их купить у него старую, чуть ли не столетнюю корову, тощую, как смерть,— кости да кожа, он потребовал за нее бешеную цену, теребил свою бороду и уверял, что такой коровы не найти во всей Галиции, во всей Австрии и Германии, во всей Европе и даже во всем мире. При этом он хныкал, плакал и уверял, что это самая жирная корова, которая когда-либо по воле Иеговы[46] существовала на белом свете. Он клялся всеми своими предками, что посмотреть на эту корову приходили люди из-под самого Волочиска, что об этой корове говорят во всей округе как о каком-то чуде, и что это даже и не корова, а настоящий буйвол. Когда и это еще не помогло, он бросился перед каптенармусом и его товарищами на колени и, обнимая по-очереди их ноги, с пафосом воскликнул:
— Уж лучше убейте старого, бедного еврея, но не уходите без коровы.
Он до такой степени сбил всех с толку своим галдежом, что они в самом деле купили это страшилище, от которого с отвращением отвернулся бы всякий мясник, и потащили корову к котлам. А потом, когда деньги были у трактирщика уже давно в кармане, он стал плакать и жаловаться на то, что его совсем обобрали, что он сам себя сделал нищим, потому что продал им такую чудную корову так дешево. Он даже просил их повесить его за то, что он на старости лет совершил такую глупость, от которой перевернутся в своих гробах все его предки.
Поклонившись им еще до земли, он вдруг сбросил с себя всю скорбь и печаль, побежал домой и сказал жене:
— Сарра, солдаты — дураки, а твой Натан — очень умный.
С коровой было много хлопот. Казалось, что с нее вообще невозможно содрать шкуру. Несколько раз шкура рвалась, и тогда под ней выступали жилы, твердые, словно узлы судового каната.
Тем временем откуда-то притащили мешок картофеля и стали без всякой надежды на успех варить эти жилы и кости, а рядом, за маленькой кухней, кашевар с истинным отчаянием пытался приготовить кусок этого «шкилета» для офицерского стола.
46
Еврейское наимеиование бога.