Встречная колонна ушла уже за курган, когда нас накрыл внезапный артналет. Видимо, немцы спохватились и лупили вдогонку колонне, но досталось нам: четверо убитых и восемь раненых. При первых же разрывах комбат, комиссар и начштаба, спрыгнув с машины, махнули в степь. Тут и настигло их одним разрывом — комбата наповал, начштабу перебило ногу, комиссару размозжило плечо, погиб и командир первой роты лейтенант Мудрик.

Едва все утихло, Лущак, зачем-то выхватив наган, крикнул:

— Слушай меня! Передать по цепи: командиры рот и взводов в голову колонны! — И, поманив меня наганом, тихо сказал: — Будешь комбатом и начштаба, а там разберемся…

Я не успел ничего ответить, к Лущаку уже подбегали люди.

— Никакой паники! Вот новый комбат и начштаба, — указал на меня. — Он житель этого Города, что для уличных боев… сами понимаете. А я ваш комиссар. Трусов и паникеров расстреляю собственноручно… Командиром первой роты вместо убитого Мудрика будет старший лейтенант Гаджиев.

Лущак приказал машину разгрузить, вытряхнуть из вещмешков весь хлам, противогазы выбросить и все набить патронами. Остальное на плечи. Затем он обыскал убитых, собрал их документы, взял у раненого начштаба пачку похоронок и заполнил. Корешки и остальные похоронки сунул себе в полевую сумку…

Обстоятельства сложатся так, что больше ни одной похоронки мы не отправим…

Убитых и раненых погрузили на полуторку. Заполненные похоронки Лущак отдал уже бывшему комиссару — раненому танкисту, которого усадили в кабину.

Машина развернулась, и Лущак приказал шоферу догнать скрывшуюся уже за курганом колонну, найти старшего, доложить, сдать убитых и раненых…

Возле элеватора мы сделали последний привал. Лущак собрал командиров. На кратком совещании мы и назвали себя: 1-й СБОН — сводный батальон особого назначения. Мы оказались и вправду сводными, кто откуда, с бору по сосенке; и особое назначение — толком не знали, зачем послали нас сюда.

Пока перекуривали, Лущак пошел осматривать контору элеватора. Что он в полуразрушенном здании хотел найти — бог знает. Надо сказать, что командиры сразу невзлюбили Лущака. Помню, как зло тогда шутили:

— Сердитый у нас комиссар. Видал, какие красные глаза у него?

Но я-то знал в чем дело. У Лущака действительно были красные глаза, словно сосуды полопались, и взгляд казался свирепым, страшным. Еще на марше он объяснил мне, что это у него всегда в мае-июне, когда тополиный пух, а еще в конце лета, когда ветер несет из степи какую-то травяную пыль…

Пока Лущак делал вроде все правильно. Не нравилось мне только, что он груб с командирами. Я сказал ему об этом, но в ответ услышал неожиданное:

— Ничего, их надо объединить, хоть бы злостью против меня сплотить…

В Город мы вошли одиннадцатого августа…»

На этом месте Петр Федорович прервал чтение — отвлекли какие-то мысли, отозвалось что-то свое, знакомое по тем местам, что описывал Бабанов. Все приблизилось, словно придвинутое к самым глазам стереотрубой, из памяти зазвучали голоса, возникли лица…

Оторвав от газеты полоску, он сделал закладку, закрыл рукопись и положил ее на телевизор.

21

Постепенно в душе Алеши что-то ужималось, освобождая место многому, что жестко и неизбежно открывала ему новая, гражданская жизнь. Но и в ней появилось свое, новое. В армейские и военные его будни оно долетало общими словами, формулами, формулировками, не совсем ясными понятиями и явлениями. И полузамкнутое, особое афганское существование не очень уж откликалось на усиливавшийся в Союзе шелест газетных страниц, на незнакомую прежде вибрацию голосов дикторов московского радио. Новости, приносимые ими, воспринимались как-то наспех, отстранение, с недолгим вниманием, — оно заглушалось разрывами гранат.

Его беседы с дедом стали спокойнее, и теперь, ударяясь об углы, Алеша лишь потирал ушибленное место, перестав быть дитем, которое, набив шишку о дверной косяк, кулачками лупит деревянного обидчика, не понимая, что от этого больнее только кулакам.

Однажды он спросил: «Дед, почему ты все время говоришь «мы не знали», «мы молчали», «мы уклонились», «мы не смогли»? Почему «мы», а не «я»? Коллективная ответственность удобней, а коллективная безответственность надежней, безопасней?» — «Старый рефлекс дурного единомыслия, — не обиделся Петр Федорович. — Хотел уязвить? Сейчас это просто. Нам ведь… извини, мне ведь не прощение твое нужно, Алеша. Жизнь прожита, чего уж тут… Мне теперь важно, чтоб ты все понял. Не ради меня. Для себя. Мой поезд — ту-ту! А у перрона — твой. Я, в общем, знал людей, с которыми ты водился. Ты ведь, пардон, в любой среде был своим. Разве нет? Где ты будешь своим теперь? Через десять лет?..» — «Дед, ты подвесил меня на моих же подтяжках», — смеялся Алеша…

Эти ликбезные разговоры привели, однако, Алешу к мысли, которой он не стал делиться с Петром Федоровичем, понимая, что стуком крупнокалиберного пулемета, осыпавшимся шорохом сухой земли из-под осторожного ночного шага, когда шли в засаду, война, в которую Алеша вошел, как в воду — по горло — вообще задернула шторку между ним и тем, что происходило дома, сделав это как бы чужим сном, рассказанным соседом по койке. Тем более, что и раньше, до армии, Алешу не очень занимали и мучили всякие события, происходившие в отечестве. А из Афганистана и вовсе все казалось нереально-туманным, поскольку реальней всего рядом попугивала смерть. Она не читала газет, не слушала радио, не смотрела телевизор…

Когда же он вернулся, здесь, где всегда существовали его город, привычный уклад, родные, знакомые, он вдруг ощутил себя слепым, душа с усилием таращилась все разглядеть, узнать, понять. Многое входило как откровение — со школьных лет он жил в мире навязанных объяснений. Он стал взахлеб читать газеты и журналы. И узнав о чем-нибудь, как бы вытаскивал подпорку, сдерживавшую лавину, и начинался камнепад вопросов. Шел он с ними к деду, интуитивно остерегаясь получить от родителей очередную сладкую полуправду и успокоительное полузнание… дед станет опрокидывать ее. Алеша пришел к выводу: нужна сила кулака, горла, напора, пробойности, чтобы правду, справедливость, верность делу опять не задавили.

Вторую неделю Алеша гонял на «Жигулях» с инструктором. Машину он уже чувствовал, как свое тело, и, вырвавшись из городской сутолоки на трассу, раскочегаривал до «сотки», кося глазом на инструктора, мол, что скажешь? Тот молчал, пока стрелка не заваливалась дальше вправо.

— Брось, не жми на железку.

— Боишься? — посмеивался Алеша.

— Что с тебя получишь? А я работу потеряю.

— Дорожишь?

— Попробуй, устройся, если нет волосатой руки… Остановись, покурим.

Встали у обочины, вышли, размялись, сели за кюветом лицом к полю. На прошлой неделе прошелестели первые густые дожди. Дальний лес просквозило вздохом осени, он поредел, обронив зажелтевшие листья. За красный оплавленный горизонт опускалось солнце. На черной пахоте торчал трактор, возле него валялось ведро, мотки пакли. И — ни души.

— Ну что, гожусь? — спросил Алеша.

— Хоть в профессионалы, — безразлично мотнул головой инструктор. — Что собираешься делать?

— Не знаю… Пойду куда-нибудь шоферить. Может, на «скорую».

— Не возьмут. Из-за ноги, — убежденно, с каким-то превосходством сказал инструктор. Он был низкоросл, круглая лобастая голова, как цыплячьим пухом, прикрывалась слабыми светлыми волосинками, торчали детские розовые уши. Ему хоть как-то хотелось унизить Алешу, — завидовал росту, телу накачанному, тому, что Алеша запросто за полтинник смог нанять его, папа-доктор гребет, наверное, бабки, ублажает сына, сейчас и «Жигуля» купят. А он, инструкторишка, вынужден рисково калымить, вместо отдыха катать в послерабочее время на левом бензине, дышать пылью и отгаром, все время на нервах, следить, чтоб ученичок или ученица, упаси бог, не вмазали кого-нибудь, нюхать пот сидящей рядом крашеной шмары из комиссионки… — Точно говорю: не возьмут из-за ноги. На «скорую» тем более, — еще раз насладился он. — А на хрена тебе это, чудак?! Иди учиться или еще куда, на веселое. Дома-то, небось, все хорошо укутано: икрой мажешься, чтоб ляля облизывала…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: