Вальтер Н. мне нравился. Каменщик по профессии, сильный и статный, он много размышлял, но говорил мало, так как заикался. Вскоре после гитлеровского переворота я разыскал его и предложил заняться нелегальной работой. Он отказался. Он заявил мне, что трудовой фронт предложил ему обучаться на бесплатных курсах, после чего он сможет сдать экзамены и стать десятником. «Ты ведь понимаешь, что такой случай я не могу упустить. Я тут же получу работу, впервые за три года. А если я стану десятником, то смогу гораздо больше сделать для нашего дела. Ведь мы за то, чтобы наши люди повышали квалификацию». Вальтер Н. маршировал вместе с миллионами других на Восток, попал в советский плен и был освобожден вскоре после окончания войны. Все еще могло хорошо кончиться, но в поезде, который вез его домой, он выпил воды из тендера, и, когда поезд пересекал границу, он уже метался в тифу, после чего не прожил и трех дней.

Альберт Г. родился в том же городе, что и я, сражался в Испании. Спускаясь по холму, только что отбитому у неприятеля, он заметил раненого франкистского офицера, который знаками дал ему понять, что хочет сдаться. Когда Альберт приблизился, тот вытащил пистолет и выстрелил ему в пах с кратчайшего расстояния. Альберт застрелил фашиста, потом унесли его самого; как и многих тяжелораненых из интербригады, его увезли в Советский Союз, рана зажила, но он перестал быть мужчиной. Когда началась война против Советского Союза, он пошел добровольцем в парашютный десант, который сбросили над Германией. Как и другие, он пропал без вести. Только после войны в архивах гестапо найдено его дело, краткие сведения о его гибели. Лишь благодаря подколотой фотографии мы узнали, что это и был Альберт Г. Под пыткой он не выдал даже своего имени. Так, без имени, он и был казнен.

Я условился о встрече с Э., которого давно не видел. Я получил от него записку, где было указано время и место нашей встречи. По дороге я пытался припомнить, где и когда мы виделись с ним в последний раз, но не смог: так бесконечно давно все это было. Уже спустились сумерки, когда я пришел на условленное место и с удивлением обнаружил, что очутился в саду, знакомом мне с детских лет. В сгущающейся тьме, фосфоресцируя, светился гравий на узких дорожках, я увидел изгородь из тиса, похожую на черную тень, в беседке на черном фоне белела скамья, меня вдруг осенило, что ведь Э. много лет назад погиб под Гандесой{47}. Я был один, уже совсем стемнело, мне стало страшно, и я окликнул его по имени. Мне никто не ответил; во тьме, окружавшей меня, словно опускались занавесы — один за другим, еще больше ее затемняя.

В мои детские годы я никогда не был в северных кварталах Берлина, я немного узнал их за три коротких года, от захвата власти национал-социалистами до моего отъезда из Германии.

Как-то в конце лета я оказался на Шёнхаузераллее, напротив большой пивоварни, длинное здание которой теперь приспособили для иных целей, неподалеку от того места, где рельсы наземной железной дороги уходят под землю. Я купил в лавке пакетик вишен и сел на одну из скамеек, что были расставлены там полукругом. Крайняя скамья справа была окрашена свежей желтой краской — вековым цветом позора. Недавно были оглашены нюрнбергские законы. «Только для евреев» — значилось черными буквами на спинке желтой скамьи. В этом квартале жило немало бедных евреев, по большей части ремесленников и торговцев. Одно из старинных еврейских кладбищ города было в нескольких шагах отсюда; там был недавно погребен друг нашей семьи, художник Макс Либерман.

Я посидел немного и тут увидел, как двое мужчин медленно идут в мою сторону, пересекая улицу. Они были не просто рослые, это были великаны, похожие на атлантов у входа в дома бисмарковских времен, на их могучих телах ладно сидели кожаные фартуки с латунным узором. Я сразу понял, кто они такие. В те времена пары или четверки лошадей развозили бочки с пивом в лавки или пивные, на козлах огромных возов торжественно восседали атлеты, которые правили крупными лошадьми бельгийской или ольденбургской породы. Кони, не уступающие ни мощью, ни достоинством возницам, были всегда красиво убраны — в их гривы вплетены ленты, медная сбруя блестела. Два белокурых краснолицых кучера явно собирались провести здесь обеденный перерыв. В руках они держали бутылки пива и пакеты с завтраком, меня они не удостоили даже взглядом. Один из них уже хотел было сесть на соседнюю скамью, когда другой движением руки остановил его. «Нет, Карл, — сказал он низким голосом, который словно с натугой вырывался из его груди и похож был на тихое рычанье, — не здесь. Вон там наше место». И оба прошли дальше и опустились на скамейку с надписью «Только для евреев». Неспешно, не глядя по сторонам, приступили они к своей трапезе, их лица были непроницаемы, лишь изредка, ворчливо, они перебрасывались короткими фразами. Мне пришлось отвернуться.

Я когда-то читал у Ленина, что даже малейший налет антисемитизма свидетельствует о реакционности той или иной группировки или личности. Эта его мысль показалась мне точной, как формула, как математическое уравнение. Где бы ни появлялась эта подлая зараза, там уже не могло быть, какие бы высокие слова ни произносились, никакого социализма. И вот теперь миллионы людей добровольно предавались безумию, именующему себя «национальным социализмом».

Я знал, что этим двоим я ничего не скажу. Но я никогда не забуду этих неторопливых людей, их усталого презрения к ничтожеству своего времени, их безмолвного благородства. Одинокие среди своих собратьев, они бросили вызов черни.

Посвящается Дёрдю Шомьо{48}

Вечером я спустился с холма, на котором стоял дом, прошел через небольшую рощицу, мимо домика садовника, где ворковали голуби. По ту сторону дороги был лодочный причал, и я сел на нем, чтобы писать стихи. Справа от меня был Ферхский мост, передо мной текла Гафель{49}, под вечер сперва побледневшая, потом потемневшая. Кое-где низко опустившееся солнце воспламеняло воду; ярко озаренные им, по воде плыли маленькие проворные нырки. В близких и дальних криках птиц звучали усталость и нерешительность.

Я писал стихи с одиннадцати или двенадцати лет. Чаще всего они напоминали чужие стихи, которые мне нравились, и мысли, в них выраженные. Меня занимала поэтическая форма, я пробовал свои силы в восьмистрочных стансах и в сонетах. Но, еще только пробуя силы, я уже понимал, что все это никуда не годится. Я чувствовал, что мои мысли не стоили того, чтобы их записывать, и что, с другой стороны, мне не удавалось вместить мои чувства и мысли в избранную мною форму. Время от времени я уничтожал все, что у меня накапливалось, и все же детское тщеславие побуждало меня кое-что показывать моим родителям или их друзьям. Желанная похвала, на которую они не скупились, всегда смущала меня.

В тот вечер в Ферхе у меня не было ясного замысла, я не думал ни о размерах, ни о строфах. Сгустились сумерки, птичьи крики затихли. Я глядел на стихи, которые только что написал. Я не знал, хороши ли эти строки, но я чувствовал, что это мое первое стихотворение. Мне было тогда пятнадцать лет.

Тем, что эти стихи у меня есть, я обязан случаю. Через год они были напечатаны в небольшой антологии, которую я по прошествии нескольких десятилетий, уже после войны, обнаружил у букиниста. Несколько других напечатанных стихотворений затерялись — как раз те, которые я никому не показывал, кроме своего брата.

На причале близ Ферха я впервые узнал, как рождаются стихи. У меня не было ни замысла, ни цели, я не думал о чередовании рифм, уже вечерело, я чувствовал скрытое волнение, которое, наверное, началось еще до того, как я его заметил, тихое, но более внятное, чем плеск мелких волн о сваи причала, ритмический прилив и отлив в душе и дуновение усталости, подобное тому, какое веяло над темнеющими водами. Два-три бессвязных слова возникали на его зыбком дне.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: