Иногда я навещал своего отца. После нашего последнего столкновения, когда я отказался поехать в Кембридж и на вопрос о причине отказа ответил ему, что решается судьба революции в Германии и я хочу быть с рабочими, он перестал спорить со мной о политике. Иногда я уговаривал его уехать за границу. Он улыбался и смотрел куда-то в сторону: «Зачем?» Немного погодя он добавлял: «Конечно, Германия — тюрьма, но тюрьма комфортабельная. Кстати говоря, — продолжал он, — я уже давно не зарабатывал так много денег. Одного у этих господ не отнимешь: они заботятся о хозяйстве». Он спросил меня: не нуждаюсь ли я в чем-нибудь, я успокоил его: мне хватает моего заработка. По его лицу я видел, что ему не хотелось больше говорить, он сел за рояль, и мы стали играть сонаты Моцарта.
Он всегда говорил неохотно, была в нем сдержанная, рассеянная приветливость, он был так углублен в свое молчание и мечты, что не мог сразу вернуться к действительности, даже если кто-нибудь настойчиво заговаривал с ним, задавал ему вопросы. Тогда в его глазах появлялся страх, который все возрастал, а так как тогда, в молодости, и со мной уже случалось нечто подобное, мне не нужно было объяснять его поведение. «Ты весь в него», — говорили мне с ранних лет. Мне не надо было спрашивать, что с ним происходит, так как я был его двойником, и, хотя жизнь вела нас совсем разными путями, я всегда чувствовал, что близок ему. Быть может, он это знал, меня утешает это предположение теперь, когда наши долгие, но отрывочные разговоры вот уже несколько десятилетии назад окончились с его смертью каменным безмолвием.
Как и прежде, он играл два часа в день в утренних сумерках из «Хорошо темперированного клавира», задолго до завтрака и до прихода секретарши. Его игра на рояле была, как всегда, изумительна; сейчас он играл еще больше, чем когда-либо. Настали времена, которые он должен был терпеть, презирая их. Он и раньше мог жить только благодаря музыке, теперь он проводил с ней большую часть дня. Иногда он приглашал меня музицировать вместе с ним, я неплохо играл на скрипке, но не так хорошо, как он. И все-таки он хвалил меня, ибо я, как он выражался, понимал то, что играл. Камерные концерты, которые вошли у нас в обычай в прошлые годы, хотя состав исполнителей часто менялся, теперь почти прекратились — наши друзья и партнеры уехали или предпочитали больше с нами не знаться. Как-то нам с отцом встретился на одной из редких совместных прогулок наш друг, одаренный молодой немецкий композитор. Он многие годы был принят в нашем доме и был из числа артистов, которым помогал мой отец. Теперь он ускорил шаг, чтобы ему не пришлось с нами здороваться. Он больше никогда не появлялся у нас, как я узнал позже. В своем искусстве он не сделал уступок национал-социализму; лучшее его произведение было во время войны впервые исполнено знаменитым оркестром и на следующий день запрещено министром пропаганды. Много лет спустя я повстречал его снова. Он с большим участием говорил о моей семье и обо мне, спросил об отце. Я сказал ему, что отца увезли в «хрустальную ночь»{53} в Заксенгаузен. Между ним и мною ничего дурного не произошло. Просто он начиная с какой-то минуты не пожелал нас больше знать. И только гораздо позже я понял: сознание, что ты кому-то чем-то обязан, только у сильных людей проявляется как должно, для слабых же оно совершенно невыносимо и даже побуждает их к агрессивным действиям против тех, кому они должны быть благодарны. Этот человек был не из самых сильных и не из слабых, он принадлежал к тому большинству, которое составляет третью категорию. Впоследствии мне пришлось по необходимости встречаться с ним довольно часто. Мы никогда не упоминали о том, как он уклонился от встречи с нами и исчез. Иногда в его глазах мелькало затравленное, напряженное выражение, словно и он знал, что я все знаю и помню. Это выражение меня смущало. У меня не было желания устыдить его, но я не мог и развеять его подозрения. Подобные встречи усугубляли мое новое ощущение жизни: то мне хотелось кричать, то я впадал в полное равнодушие. Пожалуй, так проявлялась растерянность, овладевшая мною, и вместе с тем инстинкт самосохранения, нечто такое, что позволяло мне жить дальше.
О том, что случилось позднее с моим отцом, я знаю очень мало, от немногих свидетелей. Мой друг, молодой рабочий-металлист, видел в Заксенгаузсне, как он в декабре в легкой тиковой куртке дробил камни. Я знал, сказал мой друг, что твой отец никогда раньше не работал физически; он видел, как отец, не жалуясь, носил тяжелые грузы; в лагерь он был доставлен при особенно страшных обстоятельствах. По отношению к СС он до конца держался необычно — дисциплинированно, вежливо и презрительно.
Еще раньше он познал глубокое одиночество в стране, которую не хотел покидать. Он сидел за роялем или расхаживал взад и вперед по комнате среди картин, собранных им за долгие годы. В это время я был уже за границей. Когда я вспоминаю о нем, он видится мне не таким, каким стал в свои последние годы, когда мы, собственно говоря, жили врозь. Я вижу его моложавым, быстрым, элегантным, среди элегантных людей, а сам я, маленький, молчаливый и незаметный, стою где-то сзади, рядом с гувернанткой. Возле нее кто-то сказал: «Какой красивый мужчина!» Я удивился: как он может быть красивым, просто он — мой отец. У нас часто собирались гости. Если они приходили днем, им иногда хотелось увидеть нас с братом, и нас обоих или меня одного вели в комнаты, где сидели гости, те приветствовали нас радостными возгласами и вскоре о нас забывали. Однажды взгляд отца, беседовавшего с кем-то из гостей, упал на меня, я, потерянный, стоял в углу. Он прервал разговор, схватил меня за руку и увел в другую комнату, тут он внезапно притянул меня к себе, крепко сжал в своих объятиях и поцеловал безмолвно и отчаянно. Это был сладкий и внушающий страх миг, я задыхался в этом испепеляющем поцелуе, я вырвался — в тот день он был плохо выбрит, и я укололся о его щеку. Он поставил меня на пол и увел в детскую, и когда я поднял на него взгляд, то в смущении увидел в первый и последний раз в жизни на его глазах слезы.
Вот я вижу, как он снова быстро входит в детскую, что случалось редко. Это было примерно год или два спустя, мне было тогда лет шесть. Он велит мне протянуть обе руки: он принес нам новые игрушки. Оказалось, что это два маленьких металлических предмета — два ордена, которые он получил на войне. Мы не знали, что с ними делать, и они долго лежали в ящике вместе с нашими плюшевыми зверьками и деревянными автомобильчиками. Позднее я узнал, что отец, в 1914 году разделявший яростный национализм большинства своих сограждан, вернулся с войны повзрослевшим, прозревшим. Он крайне редко запрещал что-нибудь мне или брату, но нам было запрещено иметь оловянных солдатиков, и мы горько и безрассудно жалели об этом. Он ударил меня всего один раз: мне было лет тринадцать, и я за столом, где шел разговор, не помню о чем, но, верно, о политике, сказал, что мы вернем себе наше кровное, то есть Эльзас-Лотарингию. Отец побледнел при этих словах, молча поднялся с места, подошел к моему стулу и ударил меня по лицу, а затем вышел из комнаты. Лишь позднее я обратил внимание, что он никогда не упоминал о войне, а если другие заводили о ней разговор, надолго умолкал.
Но много позже, тогда, когда он, уже совсем одинокий и погруженный в музыку, жил в ожидании катастрофы, он изменил почти всем своим привычкам. Он не ждал, пока ему предложат выйти из клуба, он сам объявил о своем выходе. Картин он больше не покупал, наоборот, многие продавал; я не спрашивал его о них, а если в мои редкие посещения замечал ту или иную утрату, я мирился с ней; пока еще я мог любоваться красивым и зловещим Одилоном Редоном{54} — в дыму виднелись цветы, какие никогда не цветут на земле; еще висел в большой комнате портрет моих родителей, написанный Коринтом{55}. После второй мировой войны, когда я давно уже не вспоминал о картинах моего отца, я увидел в музее Осло того Мунка{56}, который многие годы висел над его письменным столом. Был изображен силуэт мужчины, который, стоя у окна затемненной комнаты, смотрит, как по темному морю под окном проплывает ярко освещенный корабль. Но не только картин не хватало, мой отец продавал и лошадей, он больше не ездил верхом, и было бы странно, если бы он хранил верность этой привычке теперь, когда в Тиргартене резвились конные штурмовые отряды. У меня уже давно не было лошади; отец был разочарован, обнаружив, что я не люблю ездить верхом и делаю это, собственно говоря, только ради него.