— Зачем нее он тогда не разгонит этот сброд ко всем чертям?
— Затем что он мудр.
— По-вашему, это называется мудростью?
— Именно. А вот вам и наглядный пример, ежели пожелаете: не далее как на днях прошел слух, будто он, бывши при дворе, стащил несколько серебряных ложек. В чем бы его могли еще обвинить, не будь он столь обходителен? Он дьявольски ловок, поверьте.
Мицкевич покачал головой.
— Быть того не может! — воскликнул он. — Вы шутите.
— Просто вам мало знаком Веймар! — рассмеялся Соре. — А вы останьтесь здесь, сокол мой! Мы живо подравняем вам крылья.
Мицкевич и сам рассмеялся, но смех его звучал сухо и был исполнен глубокого удивления.
— Вы неубедительно агитируете за это великое место, которое, кстати сказать, надолго приковало и вас самого, — отпарировал он.
Соре не без юмора оборонялся.
— Боже избави, — сказал он. — Ильмские Афины останутся Ильмскими Афинами, пусть даже с поправкой на время. Я хочу только, чтобы вы правильно меня поняли.
— Я вас правильно понимаю, — и Мицкевич бросил взгляд на Гете, — порой мне кажется, будто я во сне попал сюда и его вижу во сне, — тихо продолжал он. — Что же тогда говорить о вас! Часто ли на долю человека выпадает возможность существовать бок о бок с воплощенным бессмертием.
— Ради бога, воздержитесь говорить «бок о бок», если только не в самом эфемерном смысле, — воспротивился Соре. — Бок о бок с ним существовал разве что Гердер, чье общество он признавал и даже искал!.. Вот Гердер был человеком достойного масштаба, вот здесь старец снизошел и благосклонно приобщился.
— А Шиллер? — ввернул Мицкевич.
Но Соре покачал головой.
— Нет, к этому он приобщался с расстояния, и весьма сдержанно. А если и смотрел — то лишь сквозь него. Испытывая вполне искреннее уважение к популярным творениям господина Шиллера, он был слишком умен, если мне дозволено будет дать столь примитивное толкование, слишком умен, чтобы испытывать зависть.
— Я вас не совсем понимаю, — признался Мицкевич, донельзя заинтересованный.
— Для этой цели, — объяснил Соре, — вам следовало бы проникнуться его слабостью к маленьким, изящным психологическим тонкостям, которые он так любит таить от людских глаз. Вот он в полнейшей тишине устраивает интимные празднества, от которых до нашего брата может долететь только искорка, только пляшущая пылинка, счастливый осколочек великого удовольствия, уготованного им себе на потребу. Но известно ли вам, как он ринулся в бой, когда некий ученый филистер в Геттингене после смерти Шиллера прошелся по поводу низкопробности наших Диоскуров?[10] Это было как на заказ для Гете! Он подхватил реплику на лету и многозначительно кивнул величественной головой. Вы бы поглядели при этом, как прищурились его глаза. Канцлер Мюллер и я, — мы оба присутствовали при этом достопамятном разговоре, — прекрасно поняли что к чему. Затем он самолично поспешил пустить всю историю в оборот. Впрочем, — прервал Соре собственную речь, — какими глупостями я вам докучаю. Прошу прощенья и надеюсь на вашу скромность.
Мицкевич, слушавший со все возраставшим весельем, только и мог тепло пожать руку своему собеседнику.
— Замечательно, замечательно. — шепнул он. Потом его вдруг охватили сомнения. — А что вы подразумеваете, говоря о популярных творениях?
— Вы вполне справедливо возвращаете меня к этому выражению, — отозвался Соре. — Мне следовало бы сказать: либеральная приспособляемость Шиллерова гения. Если верить слухам, весьма, впрочем, правдоподобным, господин гофрат Шиллер, которого я не имел чести знать лично, превосходно умел ладить с кем бы то ни было. И божественному, надо полагать, это доставляло много радости и удовольствия. Шиллер! Человек из народа! — вы простите, тут прозвучало известное недоброжелательство, но я льщу себя надеждой, что немного умею рассуждать и весьма близок к истине.
— А не глубже ли все это? — спросил Мицкевич. — Не два ли мира вечно взирают на нас из творений этих двоих? Его превосходительство в безграничной широте своей души должен признавать и второй — преломленное в себе кантианство Шиллера, — я хочу сказать, в сфере высокой двусмысленности, которую Гете, сколько мне известно, прощает решительно всем, кроме себя самого. Господин Гете — дух до такой степени земной, что ему не стоит труда воспринять Шиллеровы воспарения в область умеренной метафизики… иными словами, он, в отличие от умов не столь значительных, способен понять и это.
— Честь и хвала, — сказал Соре с восхищением. — Как вам удалось столь глубоко проникнуть в самую суть сложнейших немецких обстоятельств?
Мицкевич засмеялся.
— В славянских странах с неослабным вниманием следят за прихотливыми путями, коими следуют немецкие умы. Вот и все.
Соре кивнул.
— Прекрасно сказано! Прихотливые пути! Так оно и есть! Мы то, затаив дыхание, восхищаемся уверенностью, с какой сомнамбула ходит по гребню крыши, то вновь успокаиваемся. Но всегда найдутся деятельные люди, которые наблюдают эту бессмыслицу, сохраняя полное спокойствие.
Мицкевич тут же поправил его.
— Мы питаем к вам величайшее уважение, — возразил он, — но это уважение критическое.
— Ну да, ну да, — сказал Соре чуть небрежно. — Со стороны картина, вероятно, выглядит несколько иначе.
Мицкевич хотел удовлетворительно объяснить свою мысль, но ему помешало появление молоденькой фрейлейн фон Паппенхейм, которая, подменяя чрезвычайно занятую всевозможными обязанностями Оттилию, пришла справиться о стоящих в сторонке.
— Не надо о нас тревожиться, — заверил ее Соре. — И место у нас самое удачное из всех возможных. Мы пьем чай, нами отнюдь не пренебрегают. К слову сказать, мадемуазель, вы сегодня восхитительны.
Маленькая и действительно прелестная Паппенхейм наморщила лобик:
— И вы туда же, господин гофрат! Уж не желаете ли вы навести меня на мысль, что общее место и есть самое удачное?
Соре, смеясь, возражал:
— Нет, нет, я, право же, от всей души.
Тогда Паппенхейм обратилась к Мицкевичу.
— Его здесь испортили, — сказала она, бросив сострадательный взгляд на Соре. — Превосходная кальвинистская серьезность, которая столь выгодно отличалась от веймарского верхоглядства, мало-помалу оставляет его. Он уже острит, как любой обыватель.
— Веймарское верхоглядство! — вскричал Соре и захлопал в ладоши. — Вот вам, пожалуйста! — И обратился к фрейлейн фон Паппенхейм: — А вот наш польский друг не верит моим намекам на сей счет.
— Даже будь это справедливо, — поторопился возразить Мицкевич, — я бы мог сказать, что мне исключительно повезло…
И он, смеясь, склонился перед обоими. Паппенхейм взмахнула сумочкой «помпадур».
— Не расточайте без толку комплименты, — сказала она. — Они вам еще пригодятся сегодня.
Вошел лакей, разнося вино.
— Так рано? — удивился Соре и протянул маленькой Паппенхейм и Мицкевичу по хрустальному бокалу. — Вы только поглядите, какая тонкая огранка. — И он подержал свой бокал против пламени свечи. — Богемская работа. Карлсбад, если не ошибаюсь.
— Благословенное место, — вставил Мицкевич. — Пока и поскольку речь идет о его целебных источниках, я преисполнен восхищения. Кроме того, мне было занятно наблюдать, как заботливо там хранят память нашего великого здравствующего современника. Правда, в последний раз он, кажется, отдал предпочтение Мариенбаду. Я лично это вполне могу понять, главным образом потому, что в Карлсбаде меня жестоко донимает застоявшийся воздух.
Соре приложил палец к губам.
— Вы предупреждены, мосье! — проговорил он быстрым шепотом.
Мицкевич покраснел, а малышка Паппенхейм навострила уши.
— Воздух ущелья? — переспросила она, делая вид, будто решительно не понимает, о чем речь.
Вместо Мицкевича ей ответил Соре:
— Ну еще бы, кто вырос среди необозримых русско-польских равнин, тому, естественно, не хватает воздуха в окруженной лесами долине Карлсбада.
10
Здесь имеются в виду Гете и Шиллер.