Между тем под небольшим навесом, осенявшим узкую террасу и деревянные ступени в сад, стояли друг против друга Шервуд и Мицкевич. В саду шелестели деревья, дождь прекратился, сырость тяжелыми испарениями поднималась из травы и цветов. Вечер был прохладный, и над землей низко нависло черное небо.
— Я стыжусь, что у меня нет сил поквитаться с вами, — тихо, охрипшим голосом сказал Мицкевич. Он отворотил лицо от собеседника, и темнота скрывала его.
Прислонясь к дверному косяку и скрестив руки на груди, Шервуд отвечал:
— Не могу не восхищаться вашей смелостью. Человек с вашими идеями поступит куда благоразумнее, ежели не будет ворошить прошлое.
— У кого на службе вы состоите нынче, мистер Шервуд? Я догадываюсь, что вы не станете зарывать в землю свой талант, который помог вам снискать благосклонность господина Аракчеева — и не одну только благосклонность, сколько мне известно.
— Могу лишь повторить, что вы человек не робкого десятка, господин фон Мицкевич.
— Я хорошо помню, что вы и в ту пору играли роль безобидного путешественника. Незнакомец с большими заслугами, как мы привыкли говорить. Друг благородного лорда Байрона. Подозреваю, что именно в сем качестве вы вторглись и под этот кров, — так же, как знакомились с Пестелем и побуждали Пушкина открывать вам свое сердце. Кого вы намерены здесь отправить на виселицу? Догадываюсь, что жертва уже намечена.
Англичанин тихо засмеялся и с циничной откровенностью ответил:
— Пушкину повезло. И вам тоже, господин фон Мицкевич.
Мицкевич в упор взглянул на Шервуда.
— Мне невыносима мысль, что все мы дети одного отца, — сказал он. — По какой причине вы снова на моем пути? Ваши руки обагрены кровью благороднейших сынов той страны, от которой вы не видели ничего, кроме добра.
— Вы не могли бы говорить тише? — обронил Шервуд с насмешливым равнодушием. — Я терпеливо вам внимаю и, представьте, даже с интересом.
Мицкевич заставил себя успокоиться и сказал:
— Поскольку я еще жив и обречен видеть вас, мой голос должен звучать от имени тех, кому заткнул рот палач. Однако я сознаю, что мне не дано разбудить то, чего у вас нет, — вашу совесть.
Англичанин расхохотался.
— Отводите душу сколько угодно, — сказал он. — Вам станет легче. Меня вы, правда, не оскорбите, но, по крайней мере, почувствуете удовлетворение. Итак, чего же вы ждете от меня?
— Ничего, — коротко отвечал Мицкевич. — Чего и ждать от провокатора и платного агента?
— Молчите! — Шервуд вдруг утратил свое равнодушие.
Лицо Мицкевича напряглось.
— Верно! — сказал он. — Как я мог забыть: вы считались другом в среде декабристов, вас принимали за своего, вас дарили доверием и всецело полагались на пресловутые джентльменские правила игры. Кто мог подумать, что вы выполняете поручение нечестивого царя и его кровавого министра?
Шервуд снова полностью овладел собой и заговорил. Тоном издевательского превосходства он сказал:
— Когда верноподданнические чувства народов его величества развиты так слабо, как это имеет место в России и Польше, гостю, не желающему прослыть неблагодарным, остается лишь одно: своими силами посодействовать развитию этих чувств. Тем более что при так называемом заговоре декабристов речь шла не только о священной жизни его российского величества, а о гораздо большем.
— Вот именно, — подхватил Мицкевич с пронзительной резкостью. — Речь шла о гораздо большем. Ненависть к Романовым, чью священную жизнь вы принимаете так близко к сердцу, была направлена и против деспотизма, против тьмы, против нечеловеческих условий жизни крестьян, против страданий наших лучших умов, против интриганов, казнокрадов, против угнетателей наших народов, против клики паразитирующих иностранцев, которой окружил себя царь и которая на деле управляет страной. Я вижу, Шервуд, вы точно знали, к чему стремитесь. За свою благодарность вы могли, как я понимаю теперь, предъявить два счета: один — Романовым, другой — правительству его британского величества.
— Оскорбить меня вы не можете. — Шервуд изобразил надменную усмешку. Потом он хотел что-то сказать, но Мицкевич остановил его движением руки.
— Один раз вы уже получили деньги за убийство, и у вас разыгрался аппетит, — сказал он. — А теперь отвечайте: чего вам надо в Веймаре?
— По какому праву вы требуете у меня отчета? — парировал англичанин с высокомерной уверенностью. — Впрочем, я охотно удовлетворю ваше любопытство. Итак, с одной стороны, я наслаждаюсь созерцанием этого прекрасного города, с другой — деятельностью его мечтателей и поэтов. Ну и, наконец, я испытываю неподдельное удовольствие от возможности возобновить знакомство с таким пламенным другом народа, каким являетесь вы, сударь мой.
— В последнем я ничуть не сомневаюсь, — сказал Мицкевич презрительно.
Но Шервуд с циническим спокойствием опроверг его:
— Вы заблуждаетесь, ежели полагаете, что возбуждаете во мне какой-либо другой интерес, кроме исторического.
На это Мицкевич спокойно:
— Неужели вы думаете, вас стали бы терпеть здесь, доведись им узнать, кто вы такой?
И снова Шервуд с иронией:
— Мысль для меня пугающая.
Мицкевич повернулся, чтобы уйти.
— Ваша правда, — заметил он. — Разве этим вас испугаешь?
Англичанин захохотал.
— Скажите спасибо, что вы находитесь в доме у Гете, — промолвил Мицкевич и выступил из темноты на свет.
На окнах открыли ставни, ибо воздух в комнатах стал тяжелым от чада свечой, от запаха кушаний, от дыхания множества людей. Лакеи обносили гостей чаем и фруктами. Со звуками музыки, не умолкавшей ни на минуту, мешался гул голосов празднично возбужденной толпы. Ждали некоторых актеров, которые должны были прийти после спектакля. Ради них Гете дольше чем обычно и дольше чем ожидали дарил общество своим присутствием, повторно обойдя салон, прилегающие залы и вступая то тут, то там в беседу. Завидев издали многострадального Одынеца, к которому намертво присосался доктор Фогель, старец хитро улыбнулся и поручил Августу как-нибудь поделикатнее загнать гофрата в укромный уголок и не выпускать оттуда. Но Августу, отличавшемуся необычайной изысканностью манер, удалось выполнить поручение лишь с великим трудом и лишь после того, как он догадался использовать для достижения своих целей всем известную ипохондрию обергофмейстерши, старой графини Хенкель. Причем он даже принес в жертву себя самого, ибо при обычных обстоятельствах под любым предлогом уклонялся от встреч с графиней. Растроганная столь внезапным состраданием Августа к недугам ее печени, удивленная и даже напуганная старушка (она бросила торопливый взгляд в зеркало: уж не окрасились ли вновь желтизной ее белки?) беспрекословно позволила подвести себя к столику Фогеля. Волнение ее было столь глубоким, что она даже упустила из глаз свою внучку, маленькую Погвиш, которая находилась в соседстве Холтея и потому в крайней опасности. Доктор Фогель был взят приступом, ему осталось лишь мрачно провожать глазами жену и Одынеца, которые оставили его наедине с графиней, исключительно из соображений такта, не желая мешать консультации.
Беглецы сразу же наткнулись на Гете.
— Ну, как идут дела в раю? — спросил тот у Одынеца, весело улыбаясь, ибо с некоторого отдаления наблюдал всю сцену и высоко оценил дипломатические ухищрения Августа. Растерянный Одынец не нашелся что ответить, а фрау Роза залилась краской.
Гете быстро переменил тему, протянул Одынецу руку и сказал с привычной размеренностью:
— Как мило, что вы не покинули нас.
И Одынец поторопился ответить формулой же:
— Мы благодарим небо за то, что оно послало нам это счастье.
Гете приветливо кивнул, обратился к фрау Розе, поинтересовался состоянием ее садика, посетовал на свой возраст, который мешает ему собственноручно взяться за садовые ножницы и лейку, после чего милостиво отпустил парочку восвояси и продолжал свой обход.
— Правда, чудный старичок? — спросила фрау Роза, пожимая руку Одынеца, и повлекла его за собой, чтобы как можно надежнее укрыться от глаз супруга. Несмотря на такие слова, она была не совсем довольна поведением Гете, и ее недовольство разделяли многие. Вот и Ульрика фон Погвиш, и обе прелестные дочери гофмаршала Шпигеля, и несколько молодых господ, принявших фрау Розу и ее спутника в свой круг, впрочем не без ехидных намеков, считали, что старик нынче слишком уж задержался и что эта задержка не идет на пользу ни обществу, ни ему самому. Покуда он здесь, о настоящем веселье не может быть и речи.