— Хорошо, — ответил я, — только идите тихо, а то дедушка проснется.
— Дай мне руку, ничего я не вижу тут, — повелительно сказала она.
Я подал ей руку и повел за собой. Почему-то мне не хотелось спешить; думаю, что один я бы шел быстрее. А она, важно пройдя мимо присмиревшей собаки, промолвила:
— Я скажу ребятам, что эта собака ужасно злая, они больше не будут лазать. — И незнакомка тихо засмеялась.
Проходя мимо большой яблони, она спросила меня:
— Это не зимняя антоновка?
— Зимняя антоновка, — смиренно ответил я.
Она в темноте нащупала яблоко, сорвала его с ветки, потом сорвала другое и сказала:
— Эти яблоки я очень люблю, у нас в городе таких нет.
Когда я довел ее до калитки, она мне сказала:
— Спасибо, мальчик. Ты хороший, но очень смешной.
Без названия
На следующий день стояла холодная ветреная погода. Небо было безоблачное, синее, но ветер все нарастал; за окошком метался, рвался за ограду взлохмаченный сад. Я сходил к колодцу за водой, натаскал дров и принялся с утра пораньше варить кашу. Затопив плиту, я вытащил из-под лавки свой баульчик, стал рассматривать его содержимое. Вынув картинку, на которой была изображена хитроумная рыбачка, похожая на Валю Барсукову, разжевал хлебный мякиш и этим самодельным клеем приклеил картинку над скамейкой. После вчерашнего вечера мне было в чем-то стыдно перед Валей, будто я изменил ей, забыл — хоть на час, хоть на минуту, а забыл. Я вспомнил ее сидящей на шатких перилах веранды и глядящей куда-то вдаль, в поле, где за низким, редким кустарником холодно розовел от заката пруд, в котором нельзя купаться.
Потом я вынул открытку с киноактером Вильямом Хартом и не знал, что с ним делать. Рядом с хитроумной рыбачкой мне его приклеивать почему-то не хотелось. К тому же вмешался дед Зыбин.
— Это что еще за рожа? — спросил он.
— Это один заграничный киноартист, он американский ковбой, — ответил я и добавил: — Он здорово в каждом фильме дерется, а раз с лошади в поезд на ходу прыгнул.
— В кино что угодно подстроить можно, — язвительно сказал дед, — меня в кино сними, так я со стульчака на колокольню прыгну. А артист твой на жулера картежного похож. Я когда на пароходе служил, компании «Кавказ и Меркурий», так там пассажиры, помню, жулера били одного — вот точка в точку твой артист.
Зевнув, дед потянулся к топке и ложкой захватил уголек — прикурить самокрутку. У него были темные широкие ладони, костистые скрюченные пальцы; по рукам видно было, что всю жизнь он работал. Чувствовалась в них скрытая сила, и казались они моложе лица со старческим румянцем, с тусклыми глазами, подернутыми дымчатой пленкой старости.
Я отложил открытку с артистом в сторону, чтобы на досуге обдумать, как с ней поступить. Но потом она где-то завалялась, и я уже не искал ее. Живые люди были интереснее.
Хоть редко кто ходил по дороге мимо сада, но уж кто ходил — обязательно навещал деда Зыбина. Все его знали.
Чаще других посещал деда пастух — полный пожилой человек с добрым обветренным лицом.
Он садился на скамейку рядом и говорил:
— Все сидишь, старина, все посиживаешь, портки просиживаешь.
— Чего ж мне не сидеть, — ухмыляясь, отвечал дед, — мое стадо смирное, не разбредется, — и легким движением руки показывал на сад, на яблони. — А твое-то стадо все растет, скоро второго подпаска заводить придется, а то не управишься.
— Растет помаленьку, — говорил пастух, вынимая из кармана потертого брезентового плаща самодельную трубочку.
— Принеси-ка жару, малец, — обращался он ко мне. И я шел в сторожку и на вьюшке приносил уголек из плиты. Пастух спокойно брал уголек красными пальцами, не спеша прикуривал трубочку, а я удивлялся, как он не выронит уголь, — ведь горячо же.
— Где ночевал нонче? — спрашивал его дед.
— И не спрашивай, у Миляевых ночевал. Плохо кормят, каждый кусок у рта стерегут.
— Вот тебе и богатые, — ухмыляясь, говорил дед. — Небось Зыбины бедны-бедны, а пастуха голодным не отпустят.
— Так уж и есть, — задумчиво говорил пастух, — чем богаче, тем жаднее, чем жаднее, тем богаче.
А как-то раз с хорошей крашеной телеги спрыгнул сухощавый мужчина; одет он был по-городскому, но все же чувствовалось, что сам не городской, а деревенский.
— Ну, как живешь, старик, хозяйствуешь? — небрежно сказал он, садясь рядом с дедом.
— Хозяйствую, — как бы нехотя ответил дед.
— Что-то хилеет сад, погляжу я, хилеет, — сокрушенно качая головой, произнес приезжий; в голосе его, однако, сожаления не слышалось.
— С чего ему хилеть-то? — сердито ответил дед.
— Руки крепкой нету — вот с чего, — проговорил незнакомец и замолчал.
Вскоре он сел в телегу, хлестнул сытую серую кобылу и уехал, не оглядываясь.
После дед мне рассказал, что это был Богданов, самый богатый мужик из ближней деревни. Он хотел арендовать этот сад, да дело не выгорело, вот и злится.
— «Руки крепкой нет», — передразнил его дед Зыбин. — Дай ему в руки — так зажмет, не вырвешься.
— Он кулак, дедушка, значит? — спросил я.
— Кулак и есть, — ответил дед.
Однажды в субботу на дороге показались двое — мужчина и женщина. Мужчина нес на спине огромный мешок, женщина вела мужчину за руку. Он шел как-то странно — так ходят по льду, боясь поскользнуться, или по бревну через ручей, боясь упасть.
— Это Прохоров идет, на ярмарку, верно. Завтра ярмарка в Щеглове.
— Отчего же он так идет? — спросил я деда.
— Он слепой, глаз лишился, — ответил дед.
— А ведет его кто?
— Жена ведет, кому еще…
Слепой со своей вожатой приблизились к калитке, дед поздоровался с ними и — это был у него знак высшего уважения — сам растворил створки калитки. Гости сели на скамью, а дед пошел в кладовушку выбрать для них яблок.
Женщина, спутница Прохорова, была молода, миловидна. Не помню уж, что на ней было надето, но помнится мне, что в ее неяркой простой одежде сквозила какая-то особенная, милая аккуратность и чистота. Слепой же вовсе не походил на тех слепых, которых мне приходилось видеть у паперти Никольской церкви в покинутом мною городке. В этом человеке не было никакой приниженности, держался он прямо; не было в его лице той навеки застывшей растерянности, того тоскливого недоумения, которые часто можно видеть на лицах слепых. Одет он был тоже аккуратно: старая гимнастерка была подштопана, выглажена, сапоги начищены. Человек этот вызывал сочувствие, но не жалость.
— Как вы такой тяжелый мешок несете, дяденька? — спросил я у него.
— Он не тяжелый. Он большой только такой, а весу в нем мало, подыми-ка, попробуй, — слегка улыбаясь, ответил мне Прохоров.
Я взял мешок, лежавший на лавке. Действительно, он был не тяжел.
В это время пришел дед, принес в решете несколько краснобоких, отборных яблок и подал их женщине. Та, поблагодарив, сказала, что она с мужем съест их дорогой, когда захочется пить.
— Давно тебя не видать было, — сказал дед Прохорову. — А в мешке что?
— Это проволочные поделки в нем, — ответил слепой, обращаясь и к деду и ко мне, — тарелки для хлеба.
Слепой развязал мешок, вынул оттуда красиво сплетенную из проволоки корзину, потом подставку для утюга, потом какое-то приспособление на манер мышеловки.
— Это вы сами делаете? — удивленно спросил я.
— Сам делаю, — ответил тот, оборачиваясь к деду. — Сам делаю, выучился по книжке. Вот ее, — он кивнул в сторону жены, — книжку читать заставлял себе — и выучился. — В голосе его прозвучала гордость.
— А капканчики для чего? — спросил я.
— Для кротов, — ответил за Прохорова дед Зыбин. — Он, жабий хвост, в деревне своей всех кротов вывел.
— Это дело нужное, урожай сберегаю людям, — задумчиво и серьезно проговорил Прохоров.
— Вот, учись у него, — обратился ко мне дед, — человек в беде не пропадет, была бы смекалка.