Без «реальнейшего» вся эта поэзия превращается в прах, в «убещур», в «глокую куздру». Или того хуже — в сор истории, в заздравно-заупокойную словесную труху.

Мандельштам в конце концов свел акмеистический бунт к обличению «лжесимволизма», а не символизма «как такового». Спор, оказывается, шел всего лишь о «новом вкусе». О малости, как оказывается, более существенной, чем заповеди литературных школ.

То же самое утверждал и олицетворял собой Георгий Иванов.

«Гиератический, то есть священный, характер поэзии» Мандельштамом не только не подвергался сомнению, но еще и обусловливался «убежденностью, что человек тверже всего остального в мире». Если это не просто запальчиво красивые слова, то они содержат в себе довод исключительно в пользу «реальнейшего»: «тверже всего» человек создан по образу и подобию Божию.

Неудивительно, что и символизм в итоге оценен Мандельштамом как «лоно всей новой русской поэзии». Внутри символизма и порожден акмеистический «мир цветущего разнообразия». Слова эти, Мандельштамом в кавычки не забранные, заимствованы, как уже было сказано, у Константина Леонтьева, «М» тут наглядно отождествляется с «Л». Простецкое «А» оказалось отражением скрытого «Б». «Номинальное» обнаружило свою «реальность», потеряв «единичность».

Акмеизм «как таковой» вообще малосодержателен. Содержателен постсимволизм, его художественная практика.

Также и у Георгия Иванова «А» равно «А», равно «А» и еще раз «А» — до тех пор, пока мы не увидим, что речь идет о «Б». Это чудо происходит далеко не всегда. Но в том же стихотворении «Горлица пела, а я не слушал…» «А» «символизирует и н о е».

У Георгия Иванова не только «А» не равно «А», но и «Я» не равно «Я». Поэт с первых литературных шагов живет в раздвоенном романтическом мире, и из всей его акмеистической пред­метной ясности глядит умышленное лицо, расположившееся в умышленной местности. Его жанром всегда был «портрет без сходства». Лишь в эмиграции он удался вполне.

Довольно смешно представить себе, что описанное в стихотворении «Горлица пела, а я не слушал…» блаженное анахоретство героя касается интимных обстоятельств пребывания поэта в столице. Ведь кто такой Георгий Иванов периода «Горницы» и расцвета акмеизма? Под аккомпанемент каких труб, на каких островах протекала его «неспешная» жизнь? Разве что на Васильевском, в коридорной толчее университета, куда поэт хаживал за компанию с Георгием Адамовичем на романо-германское отделение. Поболтав со студентами, день Георгий Иванов проводил в редакциях «Аполлона» или «Гиперборея», вечером заглядывал к Кузмину, к Юркуну, к Скалдину, к Палладе Богдановой-Вельской… Ночью отправлялся в «Бродячую собаку» После выходного мог укатить за город, но не дальше Царскою Села или Павловска, на понедельничные журфиксы к Адамовичам, где, видимо, и познакомился с подругой Татьяны Адамович Габриэль Тернизьен, вскоре ставшей его женой… Но о стиле этой жизни нужно говорить не прозой, а стихами. Лучше всего — взятыми самим Георгием Ивановым у Адамовича на эпиграф к «Петербургским зимам» (в первом издании 1928 г.):

Без отдыха дни и недели,
Недели и дни без труда.
На синее[10] небо глядели,
Влюблялись… И то не всегда.
И только. Но брезжил над нами
Какой-то божественный свет,
Какое-то легкое пламя.
Которому имени нет.

Нужно быть законченным педантом, чтобы попытаться увидеть в этой озаренной пьесе рефлексию какого-нибудь «цеховика» (вместе с Георгием Ивановым Адамович возглавлял 2-й «Цех поэтов», 1916—1917 гг.), а не запечатленное настроение целой литературной эпохи. И в чисто литературном плане ближайший друг Георгия Иванова 1910-х годов (они познакомились 13 октября 1913 года в Тенишевском училище на лекции Корнея Чуковского о футуризме) отзывается не на «цеховую» ноту, но на блоковскую, на его «Поэтов».

Друзья-«цеховики» сознательно или бессознательно моделировали стиль поведения не по гумилевскому уставу, а по блоковской стихии, «разнежась, мечтали о веке златом».

Георгий Адамович, менее Георгия Иванова заметный в литературной жизни Петербурга — Петрограда, реже писавший стихи, как лирик был все-таки в ту пору глубже своего младшего друга. И не столь ориентирован на литературный успех. Он и тронул первым ноту, ставшую специфически ивановской в эмиграции, но самим Адамовичем не разработанную и упущенную. Уже первое стихотворение первого сборника Адамовича «Облака» (1916) «Вот так всегда, — скучаю и смотрю…» можно назвать протоивановским. А в таких стихах, как «Холодно. Низкие кручи…» или «Как холодно в поле, как голо…», он уже был Георгием Ивановым до Георгия Иванова. В эмиграции все переменилось: его литературная известность превзошла ивановскую, так зато лирический дар оскудел.

Для Георгия Иванова времена «Цеха поэтов» и «Аполлона» были самыми беспечальными, никаким одиночеством не грозящими. Тогда, в отличие от более поздних лет, он был мил всем. Игорь Северянин и не подумал рассердиться на него за измену эгофутуризму, Гумилев ему покровительствовал безусловно. Даже Ахматова, беспощадный его поздний критик, посвятила ему стихи. Как бы эти поэты ни относились к тогдашним ивановским прилежным опытам, Мандельштам адресует ему великолепное «Царское Село», а о самом «Юрочке» позже говорит: «Я его совсем не за его стихи ценил, нет. За него самого». «Мелкий и злобный ум»[11] ему приписали уже задним числом. Что нехорошо. «В Петербурге и он всех, и его все любили», — утверждала Одоевцева в частном письме к В. Ф. Маркову.

В «Горнице» Георгий Иванов все еще пребывает в «плаще ученика». Стихи пишутся от имени Пьеро, не ведающего, какое за стенами театра столетие, презирающего любое, ибо мир во все века — «балаганчик». Язык подсказывает, что балаганчик этот — русский, раз помещается в горнице. По развешанным на ее стенах гравюрам можно многое вообразить о России, о Петербурге, о дальних скитах. Да и за подробностями далеко ходить не нужно — они в расставленных тут же книжных шкафах.

Что делать в такой горнице, чем жить?

Я кривляюсь вечером на эстраде,
Пьеро-двойник,
А после, ночью, в растрепанной тетради
Веду дневник.[12]

Изобразительность Георгия Иванова более театральна, декоративна, чем житейски предметна, как того требовала акмеистическая теория, и лишь в малой степени задана ею. И в процитированном стихотворении поэт опять хочет быть современником Блока, а не своих друзей по «Цеху», на свой лад перелагает его стихотворение «Я был весь в пестрых лоскутьях…».

Как и Блок периода «Розы и Креста», Георгий Иванов обращается в 1916 году к старинному ярмарочному театру, к балагану, переводит для кукольного театра французский «комический дивертисмент» XVII века «Силы любви и торжества». Спектакль этот, поставленный в «Привале комедиантов», понравился, кстати, самому Блоку, единственная вещь, принятая Блоком с безусловным одобрением, из всего того, что делал в искусстве молодой Георгий Иванов.

Что же касается ориентации на живопись, то живописен Георгий Иванов с самых первых, еще доакмеистических стихотворных опытов.

Философское основание живописности раннего Георгия Иванова понятно: мир для художника — зрелише, повод для своевольных отражений. Даже когда он заводит речь о смерти:

Я детские песни играю,
В кармане ношу леденцы,
И, если я умираю,
Звенят мои бубенцы.
вернуться

10

Георгий Иванов эпитет «синее» заменил на «серое»: типичный для него случай обращения с чужой литературной собственностью как со своей. Вкус подсказал ему более точное, более петербургское слово, и он, не задумываясь, его поставил. Ради чистоты поэтической речи, в конечном счете принадлежащей не поэту, но себе самой, он готов переступить — и переступал — через любые условности авторского, и какого угодно, права. Вместе с тем же Адамовичем в молодые годы у него возникла даже лихая мысль издать подправленного ими самими Пушкина.

вернуться

11

Отзыв Мандельштама в передаче Ахматовой 1960-х гг. Если отзыв достоверен, то нуждается лишь в одном комментарии: самая сдержанная из характеристик Ахматовой, принадлежащих Георгию Иванову, звучит панегириком по сравнению с самой корректной из ахматовских реплик в его адрес. Также и о Мандельштаме ни разу Георгий Иванов не отозвался дурно.

вернуться

12

«Дневник» — самое нужное из всего, что этот Пьеро мог изобрести. Этот двойнический жанр станет доминирующим у Георгия Иванова за пределами «серебряного века». Не у него, опять же, одного. Жанр «Из дневника» любил Ходасевич. Зинаида Гиппиус назвала так книгу стихов. «Дневник» и «Посмертный дневник» Георгия Иванова — это блистательная канонизация изначально брезжущей потенции.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: