«Я готов был бы предложить Вам, — как когда-то было с Пушкиным, — по червонцу за строчку, — писал Брюсову Сергей Маковский, — если бы думал, что можно оценить золотом чеканку Ваших строф!» И вскоре, как раз в разгар «кризиса символизма», повлекшего за собой создание петербургского «Цеха поэтов» и акмеистические декларации, заверял: «Группа молодых писателей, составляющая теперь редакцию „Аполлона", тяготеет именно к тому литературному credo, которое закреплено Вашим авторитетом… Это настолько так, что когда была уверенность в Вашем приезде в Петербург прошедшей зимой, предполагалось обратиться к Вам с просьбой взять на себя руководство литературным отделом „Аполлона". <…> я только горячо бы приветствовал такое решение вопроса, если бы Вы на него согласились, так как (повторяю в который раз!) все симпатии молодой редакции на стороне взглядов на поэзию и литературу, которые Вы высказываете».[9]

Однако предмет нашего рассмотрения не история литературы, а смысл творчества, не ветшание, а рост. Омоложение искусству нужно лишь для его последующего мужания, развития. Мы исследуем гармоническую протяженность творений, хотя бы, как в лирике Георгия Иванова, эта длительность была дискретной.

Актуальным в данном случае представляется мнение Ю. Н. Тынянова: «…смена школ одиночками характерна для литератур вообще <…>. У нас нет поэтов, которые бы не пережили смены своих течений…». Георгий Иванов, несомненно, принадлежит к их числу. Так же как и все те, кого называют акмеистами. Лицом к вечности все они поворачивались в одиночку. То, что в «конечном» мистически присутствует «бесконечное», они не сомневались. Иначе чем обосновать православие Ахматовой, сложную религиозную, к православию не сводящуюся, интуицию Мандельштама или отождествление с «реальнейшим» потусторонних «сияний» у позднего Георгия Иванова, чья муза с годами в решающей степени обогатилась «эмоциональным, лирическим элементом».

Повторим: лирическое «я» Георгия Иванова просветлялось через бессловесную, музыкальную гармонию. Почему его и можно причислить, как это сделал В. Ф. Марков, к «третьему поко­лению» символистов — вместе с его литературным антагонистом Владиславом Ходасевичем.

Скажем так: Георгий Иванов был одновременно и символистом, и акмеистом. И точно также он не был ни символистом, ни акмеистом.

В поэте мы не ищем ни символиста, ни акмеиста. Наоборот, и в символисте, и в акмеисте мы видим единственно поэта. Лирика Георгия Иванова исследуется здесь как характерная для одной и единой литературной эпохи. В этом плане, скажем, проблема «дионисийской» природы творчества или проблема зла как творящего начала не есть только проблема раннего «декадентского» символизма, но проблема всей культуры «серебряного века» в целом. Ее переживание и проживание мы найдем у каждого художника данного типа культуры.

Георгий Иванов вообще не человек цеха. Он человек эпохи. И если он входил во все существовавшие «Цехи поэтов», то не потому, что они выражали его эстетическое кредо, но потому, что кредо выражалось в факте принадлежности к цеху, в отмеченности и избранности. Эта избранность оказалась в «серебряном веке» нормой, а не исключением из правил. Еще раз подчеркнем: Георгий Иванов в равной и легкой степени оказывался символистом, эгофутуристом, акмеистом, классицистом, провозвестником «парижской ноты» и даже постпередвижником, то есть предвестником всяких примитивистских изысков в литературе второй половины XX века. А также автором текстов в манере «нового рококо», сюрреализма и фовизма.

Совсем юным, не успев еще толком прибиться к тому же гумилевскому «Цеху», он спешил поделиться со старшим приятелем А. Д. Скалдиным: «Мне думается, что я выйду из Цеха в конце концов. Не потому что Цех мне не нравится, атак просто предчувствие имею». Это спонтанное «достоевское» своеволие, подчеркнутое соответствующим оборотом («предчувствие имею»), было поэту роднее всех школ.

«Георгий Иванов многолик, а не многослоен, и каждое его лицо необходимо», — заключил В. Ф. Марков, предварительно заметив: «В этом видении мира есть что-то на редкость общее всем, как будто воспринимает не отдельное неповторимое сознание, а какой-то обобщенный человек нашего века. (Пусть не обманывает „субъективная" ивановская „манерка": она может надоесть поэту, и он ее легко сбросит.) В этом смысле фамилия Иванов даже символична. По его стихам историки потом смогут изучить сознание нашей эпохи. <…>

Мы все Ивановы, другой Цветаевой нет и быть не может. Ходасевичи вымерли или вымирают».

«Общее всем», «реальнейшее» в ивановской лирике — это апофатико-нигилистическое отношение к бытию, скрытая, но характернейшая черта отечественной словесности «серебряного века».

Собственно говоря, В. Ф. Марков нашел (и не отбросил) жемчужное зерно всей философской антропологии «серебряного века»: универсальный «человек вообще», «Иванов» в то же время явлен как единичный и смертный Георгий Иванов.

В конце концов судьба любая
Могла бы стать моей судьбой, —

написано в «Портрете без сходства».

Полнота бытия переживается Георгием Ивановым через ущербность бытия собственного. Это должно быть так для любого человека, не умозрительно поверившего в «реальнейшее», то есть в мир априорных истин.

«Реальнейшим» в эстетике Георгия Иванова оказался его вкус — априорнейший из художественных даров. Все пощечины от гениев Георгий Иванов получал именно за изначальную к нему приверженность. Ведь гении по природе бунтари, бунтари против вкуса.

Но что этот бунт для гения без свойств , каковым был Георгий Иванов?

Есть у него жена и дети,
Своя мечта, своя беда…
Как скучно жить на этом свете,
Как неуютно, господа!
Обедать, спать, болеть поносом.
Немножко красть. — А кто не крал? …
Такой же Гоголь с длинным носом
Так долго, страшно умирал…

(«По улице уносит стружки…»)

5

Нельзя, конечно, оспаривать: в петербургские годы ближайшие поэту люди – из круга Гумилева. Ради них с эгофутуристами Георгий Иванов расстался в одну минуту. И сам исчислял настоящее начало литературной жизни с даты на диво конкретной – 13 января 1912 года, день знакомства с Гумилевым на вечере в «Бродячей собаке», посвященном 25-летию творческой деятельности Бальмонта:

«Там должен был быть в сборе весь „Цех поэтов", и я, только что в „Цех" выбранный, явился туда, робея и волнуясь, как новобранец в свою часть. Конечно, я пришел слишком рано… Понемногу собирались другие — Зенкевич, Мандельштам, Владимир Нарбут. Пришел Сергей Городецкий с деревянной лирой подмышкой – фетишем „Цеха". Уже началась программа, когда кто-то сказал: «А, вот и Николай Степанович…»

Гумилев стоял у кассы <…> платя за вход. Слегка наклонившись вперед, прищурившись, он медленно пересчитывал на ладони мелочь. За ним стояла худая, высокая дама. Ярко-голубое платье не очень шло к ее тонкому, смуглому лицу. Впрочем, внешность Гумилева так поразила меня, что на Ахматову я не обратил почти никакого внимания.

Гумилев шел не сгибаясь, важно и медленно — чем-то напоминая автомат. <…>

Нас познакомили. Несколько любезно-незначительных слов, и я сразу почувствовал к Гумилеву граничащее со страхом почтение ученика к непререкаемому мэтру. <…> Только спустя много лет близости и тесной дружбы я окончательно перестал теряться в присутствии Гумилева.

Внешность Гумилева показалась мне тогда необычайной до уродства. Он действительно был некрасив и экстравагантной (потом он ее бросил) манерой одеваться — некрасивость свою еще подчеркивал. Но руки у него были прекрасные, и улыбка, редкая по очарованию, скрашивала, едва он улыбался, все недостатки его внешности».

вернуться

9

Уместно здесь также привести наблюдение М. Л. Гаспарова, заметившего, что серийные обложки «Цеха поэтов» копируют оформление брюсовской книги «Urbi et orbi».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: