— Эх, ты! Вратарь-дырка! Четвероногий Хомич… Уж ползал бы по-пластунски.
— Гы-гы-ы… Хомич на четвереньках! — загоготали и сваи, и чужие. Чужие — довольные победой, свои — с некоторым облегчением: теперь я случае чего всю вину за пропущенный мяч — последний, решающий — полностью можно было переложить на вратаря, а самим умыть руки. В первые секунды Пашка просто не успел подумать, об этом, но он сразу же почувствовал настроение момента, уловил его и растерялся еще больше.
Если ребята всерьез прицепятся к его оплошности, пойдет гулять из улицы в улицу приукрашенный рассказ о его вратарских способностях, и долго не износить ему нового прозвища. Надо же — Хомич, да еще четвероногий! Не придумаешь издевки злее… А Левка стоял в кругу пацанов, рассерженно размахивал руками, доказывал что-то. Тут и Пашку заело из-за несправедливости: почему все шишки на него одного?
— Сам-то ты, центрофорвард! Ничего вокруг не видишь, только себя. Всю игру спутал.
— Чего, чего? — прищурился Левка. — Это ты мне? — И оглядел победно ребят. — Молчал бы уж лучше.
Он поднял мяч, ласково огладил его помятые бока и закатил себе под мышку.
— Пошли, ребя, к клубу. Скоро матч будут передавать.
На коньке клубной крыши висел громкоговоритель-колокольчик. С шести утра до полуночи он неутомимо бубнил, расплескивал над поселковой площадью и близлежащими улицами песни и музыку. К нему привыкли, не обращали внимания и не особо слушали. Но в те дни, когда транслировались матчи московских команд, особенно с участием «Динамо», мальчишки — и мелочь пузатая, и постарше — да и взрослые мужики собирались на клубном крыльце, на скамейках вдоль штакетника. Слушали запальчивые репортажи Вадима Синявского, вскрикивали вместе с ним, охали, ахали, подталкивая друг друга. Болели, как на стадионе. Горячо переживали ход игры. Увлекшись, жарко спорили, называли фамилии любимых футболистов, чаще всего вратаря — Хомича.
Если б Левка обратился лично к Пашке, позвал еще раз, он бы, наверное, пошел за ним. Но сказано было вообще, для всех, и Пашка замешкался, а потом и вовсе повернул к дому.
Он долго сидел в огороде под березой и заново переживал свой позор. Почему он оказался на четвереньках? Зачем? Пашка стал вспоминать, как все произошло. Окончательно понял всю нелепость своего поведения, охватил голову руками и замычал бессильно — от стыда и обиды.
10
Толяс с Зинкой давно уж угнали стадо домой, а они с отцом битых два часа ходили по лесу, по сосновым посадкам. Искали отбившуюся зловредную Девку — ширококостную, большебрюхую корову Паньки-косолапки. Тетка эта, не в пример корове, была махонькая, невидная собой, но скандальная, голосистая. Лучше в лесу ночевать, чем без Девки возвращаться. Отец решил пройти еще по дальним поскотинам возле озера, из которого вытекала Куликовка, а Пашку отправил домой, наказал:
— С баней меня не ждите. Мойтесь, как поспеет.
Тогда-то Пашка и встретил Верку. Встретились, где совсем не ожидал, у входа на плотину в заречной части поселка. Видимо, домой бегала, возвращается в лагерь. Заметил ее издали, заволновался, в растерянности снял с плеча жестяной рожок на шнурке, сунул в пустую брезентовую сумку, передвинул ее подальше за спину.
А Верка — хоть бы хны, не удивилась, не обрадовалась.
— Здравствуй, — говорит. — Все пасешь. И завтра тоже? А мы концерт, — сладко прижмурилась, повела головой в предвкушении завтрашних аплодисментов, — такой концерт подготовили! На гулянье даем. Приходи.
Пашка что-то мычал в ответ, кивал головой, а сам украдкой разглядывал Верку. Ноги дочерна загорелые, со следами царапин на сухой коже, обуты в потертые тапочки. И блузка вовсе не белоснежная, не отглаженная, как показалось тогда издали, а простенькая, застиранная. И глаза хоть и такие же бойкие, но усталые. Хотел он что-нибудь ласковое сказать, спросить: трудно, мол, замаялась с ребятишками. А Верка вдруг ни с того ни с сего:
— Ты зачем в шапке? Смотри, полысеешь.
Рассыпалась смешком и даже руку потянула к его голове. Пашка отшатнулся, ухватился за шапку. И, видимо, такой испуг был у него на лице, что Верка погасила улыбку, заторопилась.
— Ты приходи завтра. Ладно?
Пашка не шел, а бежал домой. Сдерживаемые слезы клокотали в нем, застилали глаза. Волосам под шапкой, казалось, стало тесно, запаристо, и нестерпимый зуд растекся по коже.
В начале лета было прохладно, ветрено, в жару гоняли скот в ночь — без шапки тоже не обойдешься. Лучше б, конечно, кепка. Да где ее возьмешь. Была у Пашки старенькая, да и ту потерял. Играли как-то вечером в чужой улице в сыщики-разбойники. Пашка снял кепку, положил на бревна и позабыл. Хватился лишь дома, кинулся в улицу, а кепки как не бывало. Заикнулся было о новой, да что с того толку.
— Таковский был. Что потерял, то и носи, — обрезал отец и выдал свою старую, заношенную до лоска кожаную шапку.
Оброс Пашка за время пастьбы, запаршивел, запустил голову. Взялась она коростой: сначала в одном месте, в другом, потом — чуть не сплошной коркой. Стричь не давался ни в какую. Так завшивел, не знали уж что и делать. Ни гребнем, ни специальной круглой щеткой из щетины не вычешешь — мешает короста. Искалась мать у него в голове сколько могла, да разве так изведешь. Спасибо, надоумили бабы керосином промыть перед баней, а потом чистым щелоком. Пашка на что угодно согласен, лишь бы волосы не трогать, не обнажать коросту. Керосин так керосин. Два раза повторял процедуру. Короста стала подсыхать, шелушиться с приятным легким зудом. На удивление, волос не пострадал, лишь на макушке — гладкая плешинка размером в пятачок.
Только-только стал Пашка приходить в себя от этой болячки, шапку надевал лишь утром да вечером, когда поселком шел, а днем носил в сумке. И надо же — попала Верка в самое уязвимое место.
Нет, не до гулянья ему теперь.
11
Традиционное заводское гулянье проводилось на обширных полянах неподалеку от пруда, поэтому в воскресенье стадо тоже выгнали поближе — за Куликовский мост. Оно хоть и лесистое сплошь, но очень удобное для пастьбы. С моста была видна дальняя часть километровой плотины, заводские трубы за ней, обезглавленная красная церковь посреди поселка.
По обе стороны тракта впереди простирался лес. Слева он обрывался у самого берега пруда. Справа доходил до старых вырубок, засаженных перед войной молоденьким сосняком и наскоро огороженных.
Загнав стадо и оставив кого-нибудь на посту у реки, можно было не беспокоиться, что коровы разбредутся далеко. Если только вдоль тракта, к райцентру. Но там, километрах в двух от Куликовки, возле дороги стоял главный пастуший балаган. Двускатное сооружение из жердей, крытое дерном, устланное внутри пихтачом и душистой травой.
Всех троих подпасков отец с утра оставил у моста.
— Побудьте пока здесь. Я вдоль изгороди пробегу. — Он достал из тайничка под ивовым кустом топор и свернул с тракта по тропке направо.
Ничего себе — пробегу! Изгородь тянулась ломаной линией вдоль сосновых посадок километра на три. Излажена она была на скорую руку, многие жерди сгнили, ломались под собственной тяжестью. Отдельные прясла валились не только от чьего-нибудь толчка, но и сами по себе от легкого ветерка.
Отец сегодня оделся почище. Вместо разбитых кирзачей натянул старенькие яловые сапоги. Значит, сам все проверит, подправит и оставит их одних.
Толяс с Зинкой сразу же свернули по цигарке и развалились вдоль мостовых перил на теплом настиле. Уж больше месяца они вместе ходили по лесу, но Толяс не унимался, приставал к Пашке с куревом, как будто не мог придумать ничего нового. Вот и сейчас он кивнул в сторону, где скрылся отец, предложил:
— Завернешь?
— Отстань, — отмахнулся Пашка.
— Боишься? Руки-ноги повыдергает, — повторил Толяс любимую угрозу отца.
— Чего мне бояться? Просто ни к чему переводить добро.
Пашке уже надоело объяснять ребятам, что не понимает он вкуса в курении. Пробовал было — никакого удовольствия. Может, они и верили, понимали, да от нечего делать продолжали подтрунивать над ним.