Но чужой дым он любит, особенно если закуривает такой мужик, как Голован, – сноровисто, смачно, с толком и без спешки. Так курить умеют только фронтовики, для которых цигарка означает минуту затишья и покоя, будь это даже хоть среди артналета.
Но покоя сейчас в глазах Голована нет.
– Слушай, а как тебя приняли с этой графой? – спрашивает Голован. – С какой графой?
– С этой самой. Что был в оккупации. Димка вскидывается, почуяв холодок опасности. Но обида от вопроса сильнее любого другого чувства.
– Я не был в оккупации!
– Тише, тише, – оглядывается Голован. – Понимаешь, с этим пунктом принимают далеко не всех. Далеко. Так вот, интересно…
– Я не был в оккупации, – повторяет Димка.
– Ну, ты же рассказывал только что!
Не ожидал студент такого подвоха от подполковника. Как он мог извратить Димкины слова, повести себя как тот юный инструктор райкома? Да никогда Димка не был завоеванным, никогда, неужели это не ясно? Сердце его было вольно и принадлежало Родине, а что же еще-то надо? «Пребывание на временно оккупированной территории…» – какие канцелярские, гнусные, унижающие слова. Не русские. Это что же, штамп навсегда? И даже если бы ему было два-три месяца – все равно «пребывал»? А в материнской утробе – тоже? Да, они оказались в завоеванном селе. Но ни раненые, которых они везли, ни ездовые, ни медсестры и врачи – они не были оккупированы. Они оставались советскими, и Димка, с ними.
– Я написал, что не был в оккупации, – гордо говорит Димка.
Подполковник внимательно смотрит на Димку – и тот выдерживает этот серый стальной прищур.
– Тебя так научили, чтобы легче поступить?
– Меня?…
Горькая и горячая волна поднимается из глубин Димкиного тела и по каким-то тончайшим сосудикам, которые студент внутренним усилием старается сжать, закрыть, подступает к щекам, к глазам и вот-вот проявится предательской соленой влагой. Голован не доверяет ему. Он, Димка, «был в оккупации». Сколько в этих словах отвратительного второго смысла, какой намек на безволие, на, может быть, даже желание остаться, покориться. И ничего с этим не поделаешь, это – клеймо
– Я не был в оккупации, повторяет Димка, опустив голову и стараясь даже в голосе не допустить едкие, разжижающие волю капли. Дай себе волю – и все, зарыдает навзрыд, как баба. И перед кем – перед самим Голованом!
Подполковник вздыхает, отбрасывает цигарку, словно обжегшись. Кажется, он успокоился.
– Вот так-то, – бормочет он. – Такая логика. Что ж, я тебя понял. Верю. Но кому-нибудь на курсе ты рассказывал про все эти твои штучки, мины-снаряды? Про немцев всяких?
– У меня особых друзей на курсе нет, – говорит Димка, радуясь новым ноткам в голосе подполковника. – Ну, может, кому-то сказал. Так это ж свои.
– Свои-то свои, – соглашается Голован. – Все, брат, свои. Много входящих, да мало исходящих, – загадочно произносит он. – Понимаешь, анкета дело серьезное. Если станет известно, не все тебя поймут.
Димка понимает теперь, что Голован не хотел его обидеть, уязвить недоверием. Он – друг! И надежный. Но тут же студент осознает, что и подполковник не в силах выручить его из западни, в которую Димка попал. Снова возникает и на этот раз не улетучивается холодок опасности. А может, это просто стылый ветерок? Ранние зимние сумерки накрыли площадь, вспыхивают желтые пятна фонарей, а на высоких башнях за площадью загораются звезды.
– Но я не был, – в который раз уже повторяет Димка как заклинание. – Не был!
Как будто словами можно укрыться от холодка! Голован кладет ему руку на плечо.
– Экий ты нескладный. Сразу и не поймешь, что за зверь. Но ты все-таки много не распространяйся. Помалкивай уж! Ладно, ладно, не надо мне повторять. – Он сжатием пальцев сдерживает Димкин припев. – Верю. Не был. Но это я. А существует механизм жизни. Очень строгий механизм. И крутят его не только такие, как я. Всякие.
– Я все исправлю! – запальчиво говорит Димка. – Вот у нас снова будут самоотчеты. Возобновляются. Выступлю и расскажу о себе все как есть.
Подполковник качает головой.
– Не надо. Экий ты, Дмитрий. Опять нескладно! Ну, не был – и точка. И про наш разговор никому не рассказывай. Не нужно, понял?
– Понял!
Димка отвечает поспешно, но в нем смятение. Всегда он стремился к тому, чтобы жить чисто, ясно, ничего не тая, а никак не получается. И Гвоздь отчитывает, и теперь вот Голован, которого он ненароком втянул в свои дела, должен нести его, Димки, тайну, разделять ответственность. Совсем нехорошо!
– А если так и сказать на самоотчете: подполковник посоветовал честно признаться? – Димка хочет высвободить Голована от необходимости нести чужую ношу.
– Эх, ну что за нескладный, – начинает злиться Голован. – А еще человеческие души изучает, литературу. Ты за меня не волнуйся, я старый воробей. Знаешь солдатское правило: приказывают – не отказывайся, молчат – не напрашивайся. Раньше надо было думать, а теперь нишкни!
Если бы подполковник узнал еще про все остальные мои дела и про долг, размышляет Димка. Что бы он обо мне подумал? Называется – подружился со студентом.
– Ладно, не робей! – говорит Голован. – Утро вечера мудренее, а еще даже и не вечер,
Он смотрит на студента со своей печальной, не очень-то одобрительной улыбкой. Сколько он видел их в своей боевой жизни, таких вот сосунков, горячих, непонятливых, не научившихся простейшей житейской осторожности, которая и есть мудрость выживания, тоже не последняя наука – если, конечно, человек выживает не за чужой счет и не из трусости. Многих он сберег, но многих и не смог сберечь, и перли они бегом на пулеметы там, где надо бы по-пластунски, и презирали окопный лопаточный труд, который помогал укрыться от огня в земле, и не умели на бегу смотреть под ноги, где таятся проволочки противопехотных мин, похожие на безопасные паутинки, и не понимали, когда надо при свисте мины упасть, а когда подняться… Упоенные молодостью, они принимали каждый день как счастье и казались себе бессмертными. Подполковник ценил осторожных, раздумчивых, работящих солдат, они-то и делали победу, но молодых, суетливых – жалел. И нередко чувствовал беспомощность своих уроков перед слепотой юности.
Он и сам был таким. И у него нашелся первый по-настоящему мудрый учитель, старый солдат, видавший виды, и в ночь перед контратакой на сильно вклинившихся в их оборону и уже укрепившихся немцев он потрепал его по плечу и прошептал в ухо жарко, махорочно, укалывая щетиной:
– Лейтенант, ты людей на пулеметы не веди. Ты не ори всякие там слова, не спеши погибнуть. Ты раскумекай, как дело делать, чтоб без толку всех не положить. Тут до тебя был у нас лейтенантик прислан из училища, тот выскочил на бруствер: «Вперед, за Родину, за Сталина!» Полвзвода уложил, метров пятьдесят только и прошли. У них автоматы – в упор нас. Что толку орать, если даже не знаешь, где у него огневые точки? Погибнуть – не шутка. А у нас семьи. Короче, на следующий день пропал у нас этот лейтенант. Жалко мне тебя. Дело у нас смертное.
И уполз в темноту сарая. Это был июль сорок первого, когда в отчаянных контрударах полк потерял три четверти своих закаленных кадровиков, и люди начали испытывать недоверие к командирам. Свою первую контратаку Голован провел продуманно, еще до рассвета сумев добиться у комбата «сорокапятки», которую артиллеристы катили руками в боевых порядках и подавляли пулеметные гнезда. И хотя они отошли на исходные – не было у них более солидной поддержки, все же за свой тыл Голован был спокоен. Солдаты шли за ним. Конечно, сейчас иная жизнь, иные мины – они не жалят насмерть, а все же мудрость в выборе жизненной линии нужна. Солдатская спокойная мудрость. Димка, явно расстроенный и задумчивый, шутливо тянет руку к козырьку:
– Разрешите идти, товарищ подполковник?
– Иди… Экий ты…,Голован смотрит вслед Димке – в пальтишке не по фигуре, тонконогий, быстрый, он тает в безбрежности Манежной площади. Сколько вот таких уходило в серые простыни полей, под разрывы, и таяло там, растворялось в мареве навсегда. Командирской душой подполковник хорошо ощущает внутреннюю Димкину маету и тревогу и даже близкую опасность ощущает, но как ее разгадаешь, как? Возраст этот больно колючий. Сотни их у подполковника, этих студиозусов, как были раньше сотни бойцов, и всех своей шинелью не укроешь. Не хватит ее. Только так вот, на ходу, перекуришь с кем-нибудь, как в окопе, расспросишь о семье, да и дальше. Вроде – побратался. И тебе полегче, и солдату…