…В это же время напротив нашего кинотеатра, где недавно я выстаивала огромную очередь за билетами на "Александра Невского", быстренько стали расти грядки белых, свежеструганных крестов с рогатыми касками, прибитыми к ним, — это помогало догадываться, что же происходит под Севастополем. Во всяком случае, там фашисты узнали, что уязвимы. Пластмассовые коробочки, мотоциклы и даже пушки больше не представлялись им залогом благополучного и скорого конца. Но мой детский ум не мог постичь, что задержала фашистов и даже потеснила их та самая пехота, которая понуро шла и ехала на разбитых грузовиках через наш город. Я считала, тогда, что это сделали совсем другие люди — моряки.
И немец-денщик, стонавший вокруг своего офицера, тоже повторял: "Матрозен! Матрозен!" — при этом он махал руками, как на горячее. Офицер ничего не говорил, но часто поглядывал в сторону Севастополя помертвелыми глазами.
Что касается меня, то я все время была повернута к этому городу. Там на маленьком клочке крымской земли еще существовала наша страна, здесь же дотлевали книги, выброшенные из окон библиотеки, люди ели пристреленных на пустырях или просто павших коней, в нашей школе открыли гимназию и перед рождеством в ней всем вдруг выдали по заскорузлому черному пирожку. И нашелся один — благодарил за новый порядок, за этот пирожок. Потом он стал служить в полиции, на виду у всей улицы вышагивал за немцем, нагрузившимся имуществом арестованных, каким-нибудь электрическим чайником или утюгом, необходимым Германии. Ему самому доставалось что попроще…
…Второй раз из-под Севастополя офицер явился к самому Новому году. Денщик опять кричал: "Матрозен! Матрозен!" — и рассказывал о каком-то поезде, который ходит, как призрак, по ночам и без рельсов, просто по земле. Кажется, он называл поезд зеленым призраком, а может быть, это я сегодня придумала, потому что знаю, как немцы окрестили бронепоезд «Железняков». И еще помню злые слова офицера, услышавшего эти разговоры. "На всю Россию матросов не хватит! — так приблизительно звучали они в мамином переводе. — И этому городу к Новому году — конец".
Он так думал или дисциплинированно заставлял себя думать, когда отлеживался в тепле или вышагивал по Алуште и горланил песню с дурацким припевом: "Айли, айлу, айли, айля!"
Горланили ее на марше, горланили, сидя за столом. Красные рты раскрывали широко, руки шлепали по столу. К Новому году Севастополь будет добыт, как трофей, как подарок фюреру!
И вдруг…
Ночь была промозглая, с ветром, громко хлопали двери, кто-то выходил и входил в дом, потом под окно пригнали фуру; огромные кони-першероны возвышались, чуть ли не вровень с крышей крыльца, в фуру что-то грузили, и опять появился, навис этот сплошной гомон голосов, только теперь переспрашивающих, испуганных.
В приоткрытую дверь мы увидели, как прыгали руки у офицера, квартировавшего в нашем доме, когда он ощупывал пуговицы шинели. Заметив, что дверь приоткрыта, немец вдруг странно раскрыл рот, высоко оттягивая верхнюю губу, и, выхватив пистолет, двинулся на нас. Обшарив нас тоже прыгающими глазами, немец вышел.
На следующее утро мы услышали, от кого — не помню, что наши высадились под Керчью и в Феодосии. А через много лет, читая военные мемуары, я узнала, что делалось в это время в Севастополе. Узнала также, что Алушта оказалась на пути наших важным рубежом, где предстояло задержать врага во что бы то ни стало. Узнала, что трое суток сдерживали фашистов у Алушты два полка 421-й дивизии и, очевидно, это были те сутки, когда мы не могли себе объяснить, почему в город не входят немцы.
Потом, когда пришли наши, когда были написаны книги и рассказаны рассказы, подвиг Севастополя расслоился для меня на отдельные действия или, лучше сказать, героические деяния. Как из тумана стали выплывать не общие представления, а конкретные лица: пулеметчицы Ониловой, журналиста Хамадана, подпольщика Ревякина… Сейчас, встретившись в редакции областной газеты или просто на улице с постаревшим уже генералом в отставке А. И. Ковтуном, я могу уточнить подробности насчет того, чего стоило Приморской пробиться сквозь фашистские заслоны в горах. Или узнать, как сам он еще молодым и быстрым майором сидел на Мекензиевых горах у радиостанции, пытаясь выйти на связь с разрозненными ее частями, или о том услышать, как Пугачевский полк Чапаевской дивизии к вечеру 6 ноября одним из первых прорвался в Севастополь, а утром вступил в бой…
А тогда у меня был только мой полудетский взгляд и мой слабый слух, все время ловящий ровный мощный гул, который, не разрываясь на залпы, тек от Севастополя. И казалось: оборвется этот дальний гул, и моя жизнь оборвется. Ночами, когда он стихал, или когда его уносило ветром, я выходила во двор, прижималась к мерзлой, рубчатой земле, слушала: гудит.
Дочь Севастополя
Имя Нины Ониловой принадлежит первым дням обороны Севастополя. Трудным дням, когда разум человеческий, как опоры, искал образца для подражания, примера. Таким образцом для севастопольцев стала Онилова. Но сначала она для себя выбрала пример — Анку-пулеметчицу. Онилова сражалась в Чапаевской дивизии, вошедшей в Крым в составе Приморской армии, так что естественным было следовать именно этому образцу из далекой гражданской.
Впрочем, еще в Одессе, когда девчонки просились на фронт медсестрами, Нина Онилова, работница трикотажной фабрики с наивным названием "Друг детей", выложила на стол в военкомате справку: окончила курсы пулеметчиков. А потом, уже в Севастополе, писала артистке, сыгравшей когда-то Анку в бессмертном фильме. "Настоящей Анке-пулеметчице из Чапаевской дивизии, которую я видела в кинотеатре «Чапаев». Я не знакома вам, товарищ, и вы меня извините за это письмо. Но с самого начала войны я хотела написать вам. Я знаю, что вы не та Анка, не настоящая чапаевская пулеметчица. Но вы играли, как настоящая, и я вам всегда завидовала. Я мечтала стать пулеметчицей и так же храбро сражаться. Когда случилась война, я была уже готова, сдала на «отлично» пулеметное дело. Я попала — какое это было счастье для меня! — в Чапаевскую дивизию, ту самую, настоящую. Я со своим пулеметом защищала Одессу, а теперь защищаю Севастополь. С виду я, конечно, очень слабая, маленькая, худая. Но я сам скажу правду: у меня ни разу не дрогнула рука. Первое время я еще боялась. А потом все прошло. Когда защищаешь дорогую, родную землю и свою семью (у меня нет родной семьи, и поэтому весь народ — моя семья), тогда делаешься очень храброй и не понимаешь, что такое трусость. Я вам хочу подробно написать о своей жизни и о том, как вместе с чапаевцами борюсь против фашистских…"
На этом письмо обрывается.
Ну, что ж, наверно, она писала правду, что не боится. Хотя фашисты подходили и на 40 метров к окопу, где лежала она с расчетом. Кругом была твердая севастопольская земля, которую кирка еле берет, когда отрываешь окоп. Низкие, в ржавых, еще не опавших листьях кусты грабинника и дубняка, балочки, взгорки, просто трещины среди камней. Жестокая работа войны, и среди всего этого девочка с одесской трикотажной фабрики, которая хотела поехать на Дальний Восток, как многие тогда ехали, прыгать с парашютной вышки, скакать, не разбирая дороги, кому-то на помощь…
Старые работницы на фабрике с особым удовольствием называли ее дочкой. Из-за того, что сирота, из-за того, что ходит в белых носочках в прорезиненных тапочках с перепоночкой, из-за того, что домашним пирожком ее угостишь — ест, не отрывается, глаза круглые, детские.
И на фронте тоже называли дочкой. И были благодарны ей за ее бесстрашие. Особенно трудно было быть или хотя бы казаться бесстрашным, когда враг ведет минометный обстрел позиций. Наверху летит, воет мина, взрывы справа, слева, песок на зубах, забило глаза, как живая шевелится стенка окопа, а у этой девочки только щеки стали каменными да глаза узкими:
— Ничего, сейчас они получат. Все получат — долго помнить будут…
— Дочка, чего же ты? Дочка, стреляй!