— Еле прорежешь.

Маша взмахнула косой резво, но не сбились, не сгрудились стебли в нарядный валок, коса воткнулась в землю туго, как струна тренькнув. Анна подходила к концу гона, а Маша маялась где-то около середины.

Анна, заходя новый ряд, воскликнула:

— Машенька, за тобой впору снова косить.

Маша, не оглядываясь, слышала хруст позади себя, то подкашивала Анна. Изнемогая, Маша невольно старалась косить ровнее. Пот стекал по рукам, застилал глаза, а во рту была страшная сухость, вот-вот полопается все. Нагнав, Анна переняла косу.

— Косенка ничего, — сказала она, махая, как казалось Маше, без особого усилия. — Ты ее, доченька, не так держишь, ты, миленькая, приглядывайся, как я кошу. Гляди-ко.

— Я так не сумею, — виновато сказала Маша хриплым голосом.

— Сумеешь, ты иди, попей, легче станет.

Затарахтели колеса. Послышался разудалый голос Нинки-Молдаванки. Нинка, как парень, широко расставив ноги, стояла в телеге и, держась за вожжи, лихо погоняла лошадь. Позади нее тряслась полная Дуся.

Косили до обеда. На ферму Маша ехала с последним возом. Она сидела на душистом, слегка привянувшем клевере и не могла пошевелить ни рукой, ни ногой. Она вдыхала медвяный запах, смотрела с высоты воза на волнистые поля и наслаждалась. Нинка, свесив ноги, правила лошадью и беспрестанно говорила, Маша слушала ее веселый щебет, но думала свое, да и думала ли? Были какие-то обрывки мыслей. То видела в Барском овраге желтые ульи пчельника, то вспоминала густой гуд на клевере, смотрела на Малиновку, с белым, как пшеничный каравай, домом Устиньи Миленкиной, то думала о Косте…

Все-таки хорошо было жить, несмотря ни на что. Вот устала, но и усталость приятная, не умела косить — научилась, правда, не совсем научилась, но получается.

Усталость и вечером не прошла. На дойке опять Костя услужил. Дома, наевшись молока с хлебом, не стала ждать, когда мать нажарит картошки, а упала в мазанке на постель и, не раздеваясь, проспала до утренней побудки.

И опять ездили косить клевер. Маша устала меньше, чем в первый день. Когда возвращались, Нинка на возу сердито спросила:

— Что у тебя с Юркой? Вчера не успели приехать, он как сумасшедший принялся парней булгачить, к тебе стучал, стучал.

Маша не призналась: стука в дверь мазанки не слышала, — гром и то ее не разбудил бы, а ответила с вызовом:

— Заладили ездить каждый вечер, поспать не дают.

— Ты не вышла к нему? — с испугом спросила Дуся.

— Может, я ему дала от ворот поворот.

— Что ты! — всхлопнула руками Дуся. — Парня какого отпугнула.

Вечером с карьера опять приехали парни. Юрка постучал в дверь мазанки. Машу клонило в сон, да и отпало что-то в душе к Шувалову, посторонним стал. Юрка стучал настойчиво, поняла — спать не даст, вышла.

— Что молотишь в дверь, ты знаешь, как я устала?!

Его томило свое, он с сердцем сказал, что Нинка и Дуся тоже вчера устали, но они выходят на улицу, а она неженка.

— Иди не к неженке, иди к Рае Грошевой, глядишь, Грошеву зятем будешь.

Говорила спокойно, будто ее не касалось. Стояла на низеньком крылечке, скрестив голые руки под наспех накинутой на плечи кофтой. Юрка подле нее на земле казался особенно маленьким и щуплым.

Он бешено схватил ее за руку:

— Брось притворяться!

Маша вырвала руку, поправила кофту, соскользнувшую с плеча, поежилась. На траве, под ветлой, как осколок гнилушки, холодно светил маленький светлячок, вокруг него чуть приметно зеленели мелкие листики куриной травки.

— Юра, работаем до упаду, какое гулянье.

— Ты всегда занята, у тебя всегда дела. А дверь дегтем вымазали.

— Какую дверь?

— Вот эту, мать твоя ее наспех покрасила.

Нинка говорила что-то о недокрашенной двери, неужели кому-то нужно было выпачкать дегтем дверь? Она не знала, а Шувалов узнал, узнал и поверил. Ну и пусть верит!

— Аа, молчишь! Правда, правда!

— Как?.. Правда?! Я пошла спать.

И захлопнула за собой дверь. Юрка стучал и извинялся, что погорячился, просил выйти объясниться. Маша сунула голову под подушку.

3

Грошев встал ни свет ни заря, заметался по улице — и на сенокос людей надо, и на погрузку кирпича. Раньше думал: Алтынов с Прохором Кузьмичом пересилят Низовцева, стройку прекратят, а не прекратят, так, на худой конец, в новых дворах откорм бычков наладят — тихо и спокойно; Грошев верховодил бы, Анна и Трофим Кошкины, Матвей и Аганька Аленины, Любка-Птичка с мужем служили бы скотниками, они к выселкам привязаны до самой своей кончины. А поля, луга кузьминским передать, пусть их пашут, сеют, косят, жнут.

Но, вероятно, тому не бывать, Низовцев распорядился фундамент кормоцеха закладывать. На стройке грохот стоит с утра, восьми нет, а стучат каменщики кирками, шлепают мастерками, шумит бетономешалка, грузовики с Урочной на ферму дорогу раскатали, что твое стекло.

Домой Грошев вернулся запаленный. Будто с жары выпил ковш квасу, хороший хлебный квасок мастерит его супружница, в иной бы раз прикрякнул — гожа штукенция! Нынче промолчал — и сразу робу скидать. Никак Тимофей Антоныч не привыкнет к новому облачению. Фуражка от жары лысину не спасает — к вечеру в голове начинает шуметь, ногам в ботинках жестко и тесно, синий костюм, на вид просторный, жмет под мышками. Сбросил с себя все, походил босой, в одних подштанниках, остыв малость, облачился в старый, неопределенного цвета костюмишко, ноги сунул в растоптанные валенки — не жмет, не давит.

Пришла Рая с телятника, полные губки покривила.

— Папаша опять свою сбрую натянул. Мам, сожгла бы его лохмотья.

— Что ты! Сожгу его рубище, он с горя помрет, нет уж, пусть живет — он нам пока нужен.

Ишь, Лукерья заодно с дочерью! Хотел было в сад пройти, в беседке подремать с часок, да на пороге остановился, про бумаги вспомнил. Вчера в Кузьминском, в конторе, кучу их надавали, велели заполнить и через два дня в контору представить. Снял с божницы папку, сел за стол, пододвинул к себе счеты. Долго муслил карандаш, собираясь ставить цифры в разграфленные листы, но не опустилась рука, подосадовал, что учетчика на три дня отпустил в Санск с продажей ягод. Отложив карандаш, читал, шевеля губами: «себестоимость», «рентабельность», «калькуляция», «интенсификация». Зимой, когда в экономическом кружке твердили, Грошев еще что-то смыслил, теперь — ни шиша!

— Хозрасчет. Придумали тоже, любят у нас бумагу в мусор переводить.

Но не отчитайся — к Низовцеву. Закрыл глаза, словно из тумана выплыло сухощавое лицо председателя, на голове короткие волосы торчат иголками, он чем-то напоминает ежа. Еж и есть. Фырчит и ногой топает.

Вчера Низовцев его распекал. Доярки наябедничали, что клевер коровам сами косят. Ну, Низовцев и принялся калить Тимофея Антоновича: он-де не разбирается в производственно-финансовом плане, ему не понятны элементы хозрасчета, а сам только притворяется, что понимает; плохой-де Грошев экономист — транжирит фонд заработной платы, что его бригаде дан; снижает производительность труда, косилкой-де зеленки накашивать — затраты пустяковые, а косами накладно, да и людей надо пожалеть. И пошел по бумаге черкать («На бумаге с карандашом многие бойкие да ловкие»). За траву бранить отстал, за соль-лизунец ухватился: почему на пастбищах не всюду лизунец разбросали. Грошев было ему в отместку: соль тоже денег стоит. Ну, придрался, будто семь собак с цепи спустил: Грошев-де до седых волос дожил, да и те успели вылезти, а хозяйствовать не научился — экономит копейки, а рубли летят в трубу. Сказал, что пришлет в помощь специалиста. Видел Грошев этого специалиста. Рыжий парень в гимнастерке — из армии недавно уволился, от морды прикурить можно, зовут Герман Евсеевич Никандров, по фамилии слышно, что из лапотников. А вид, а фасон, как же, зоотехник! Он, Грошев, все на практике, а не по книгам изучил.

Отодвинул бумаги, откинулся на стуле. Старинка на память пришла. Суетливое было времечко, но ничего — жили. Вызовут в район, накачают словами, и крутится он, Тимофей Антонович, подобно волчку, видят, завод кончается — снова пригласят. Зато ни о какой себестоимости не заикались, свел концы с концами — добро, не свел — ссудой из казны государства помогут. Ходил в страхе, а работать легче было. И власть твою не подрывали. Тогда Манька Антонова пикнуть не посмела бы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: