За окнами шумел провинциальный перрон, толпилась молодежь, а здесь у окон пели арестанты, и хор их с каждой минутой становился все мощнее, голоса крепли, росли, рвались на волю.
«То не соколы сизокрылые
Улетали в небо прочь.
То борцы, нам сердцу милые.
Убежали в эту ночь».
— Господа, — раздалось на перроне, — тут политических везут!
А в ответ громкая песня:
«То борцы, нам сердцу милые,
Убежали в эту ночь
Из тюрьмы, из заточения,
Чтобы небо повидать.
Позабыть свои мучения,
Вольной грудью подышать! »
— Господа, — еще громче закричал чей-то молодой голос на перроне, — господа, здесь политических везут!
Толпа на перроне, против того вагона, в котором пели, прибывала с каждым мгновением. Конопатый студент в рубашке с широким матерчатым поясом послушал-послушал, потом вдруг сорвал с себя форменную фуражку, замахал ею и закричал во всю силу своих здоровенных легких:
— Привет, товарищи! Скоро грянет буря!
Придерживая шашку, прибежал станционный жандарм, старый и злой, И сразу же стал толкаться:
— А ну, отойди! Прошу не скопляться! Господин студент, попрошу не безобразничать...
В вагон вошли несколько конвойных и помощник начальника конвоя. Губы у него тряслись.
— Господа, — умоляющим голосом говорил он, — господа, — и прошу вас! Сделайте милость, господа, прекратите беспорядок!
И пытался силой оттянуть арестантов от окошек.
— Прочь руки, — закричал Тимофеев, — не трогать меня!
На перроне теперь некуда было упасть яблоку. Из депо, на ходу обтирая паклей руки, прибежало несколько рабочих. К станционному жандарму прибыло подкрепление. Но что могли поделать жандарм и два сторожа с берданками — три человека против большой, все возрастающей толпы! А начальник конвоя спал пьяным, мертвецким сном.
Солдаты пытались затворить окна, но из этого ничего не вышло: стоило отойти от окна, как оно тотчас же вновь открывалось.
Теперь уже пели и в других вагонах. Все происходило, как в настоящей тюрьме, по всем правилам: «волынка» обычно начинается в одной камере, потом в другой и, как пожар, охватывает тюрьму. Так было и тут, с той только разницей, что в тюрьме, обнесенной высокой стеною, можно «волынящих» арестантов бить, пороть, обливать из пожарных брандспойтов струями холодной воды, сажать в карцер; а что можно сделать тут, когда кругом собралась толпа народу, когда не то что пороть, но даже дать раз в ухо — и то невозможно? Да еще если учесть, что начальник конвоя уже пьян и брал взятки, прицепляя к составу товарные и пассажирские вагоны, а пассажиры — как раз студенчество...
Песни гремели и гремели.
В соседнем вагоне пели «Смело, товарищи, в ногу», через вагон пели «Отречемся от старого мира», а Дзержинский уже запевал «Замучен тяжелой неволей».
По перрону вместе с начальником станции метался помощник начальника конвоя, умоляя отправить поскорее поезд, а начальник станции вежливо, но холодно отвечал, что это невозможно, потому что надо погрузить быков господина Веселитского.
— Да пропади он пропадом, ваш Веселитский, — стонал помощник. — В могилу вы меня живым зарываете. Прошу вас, отправьте нас без быков!
Но начальник станции был неумолим, и поезд отправился только в три часа ночи, после того, как заключенные провели из своих вагонов, как с трибун, самый настоящий митинг.
Как только поезд тронулся, в вагон к Дзержинскому пришел измученный, весь в поту помощник начальника конвоя.
— Какие у вас претензии? — спросил он. — Почему вы устроили волынку?
— Дайте нам пить и есть, — сказал Дзержинский.
— Без начальника я не могу, — ответил помощник, — он дурно себя чувствует и уснул; я не считаю возможным его будить.
— Дурно себя чувствует, — повторил Тимофеев, — ах, скажите! У нас другие сведения. Мы слышали, что ваш начальник до того напился водки, что даже «мама» сказать не может.
В вагоне засмеялись.
Помощник покривился и ушел.
А в шесть часов утра на другой большой станции повторилась та же история. Студенты высыпали из своих вагонов, арестанты пели и митинговали. Пассажиры уже знали, что вагон арестантов идет на правах карцера, и сочувствовали узникам. Рябой студент, невыспавшийся и синий на утреннем холоде, купил возле вокзала большой короб со спелыми яблоками и уговаривал конвойных разнести яблоки арестантам. Конвойные долго не соглашались, потом спросили помощника начальника конвоя; он позволил, и короб втащили в вагон к Дзержинскому.
Старик, железнодорожный машинист, с желтыми прокуренными усами, принес из буфета несколько пачек папирос «Дукат» и ходил от окна к окну — просовывал сквозь сетки папиросы по штукам, называл свою фамилию и говорил:
— И его такая же фамилия, Горобченко, Горобченко, Владимир. Сынок мой. Не откажите в любезности, очень буду вам благодарен. Давно его взяли, когда еще депо наше бастовало. Скажите ему, что папаша здоров, а мамаша преставилась. А Вера замуж вышла за кавказца и с ним уехала. Окажите такую любезность. Закуривайте, пожалуйста, не стесняйтесь...
Из окон арестантского вагона была видна пристанционная площадь, сонные извозчики, а чуть подальше — базар, поднятые оглобли подвод, яркие платки баб, горы помидоров на возах и горы яблок.
В вагоне теперь пахло яблоками, табаком, настроение у всех было хорошее, легкое. Было приятно сознавать, что жизнь на воле, там, за окнами вагонов, связана с жизнью заключенных, что чужие, незнакомые люди хлопочут, достают папиросы, дают яблоки. Было приятно сознавать, что ты не забыт, что неразрывными нитями ты связан с теми, кто на свободе, и что все это в общем так условно — воля, тюрьма! Сегодня человек, ненавидящий тиранию, самодержавие, наивно считает себя на свободе, а ночью ввалились к нему синие мундиры — и кончено, нет мнимой свободы!
Может быть, эти люди, там, за окнами, смутно чувствуют свое будущее в этих суровых, обросших бородами лицах, прильнувших к ржавым решеткам.
И точно отгадав мысль Дзержинского, молодая курсистка, в косынке на шее, в потертой жакетке, негромко говорит:
— Что вы смотрите, товарищи? Вы кушайте, пожалуйста, яблоки. И не стесняйтесь! Сегодня мы вас угощаем, а завтра вы нас — это все чистый случай. Разве я говорю неверно?
— Верно, — улыбнулся Дзержинский.
Ударил третий звонок, засвистел главный кондуктор, весело и бойко пропел рожок стрелочника. Состав, гремя буферами, тяжело тронулся с места.
Часа через два после этой станции в вагон неожиданно ввалился начальник конвоя. С перепоя он глядел волком, был мрачен и в руке держал револьвер. Наученный горьким опытом, он остановился в дверях, а вперед пропустил трех конвойных. С ним стояли двое конвойных и двое жандармов с неприятными, напряженными лицами.
— Стоять смирно и не шевелиться! — велел начальник конвоя, подозрительно и злобно вглядываясь в лица арестантов. — Теперь вы у меня попляшете!
Неловко шагая на коротких ногах по подвижному полу вагона, он дошел до короба, где еще осталось несколько яблок, прищурил глаза с набрякшими почечными мешочками и спросил:
— Кто затеял волынку? Кто повел разговоры с лицами, находящимися на воле? Кто посмел нарушить мое приказание о карцерном режиме? Предупреждаю, — запираться бессмысленно. Мне и так все известно.
— Раз вам известно, то зачем вы спрашиваете? — усмехнулся Дзержинский.
— Не твое дело, — крикнул начальник. — Понял?
У Дзержинского дрогнуло лицо.
— Не тыкать мне. Понял?
И слегка двинулся к начальнику конвоя. Тот инстинктивным движением вскинул револьвер. Сзади звякнули затворы винтовок. Люди в вагоне замерли.