– Дак че, не пойму я, че вы от меня хотите-то? – раздражался Володька. – Вам че, жалко Москвы-то, че ли?
Палата, обратившаяся вниманием к их разговору, хохотала.
– Ему не Москвы, ему себя жалко, – кричал от окна сивый сморщенный старичок, лежавший с осложнением после гриппа. – Тоже из деревни приехал, вишь – молодой, а во всю башку от московской-то жизни плешь получил.
Все опять хохотали, смеялся социолог, щупая лысину, и Володька тоже улыбался.
– Да я б, Валер Палыч, если б сейчас обратно, я б не поехал, – говорил он соседу.
– А почему? – весь так и напрягался на кровати социолог.
Володька не знал, как ответить.
– Дак вот почему… – пытался он объяснить, и ничего не получалось. – Дак вот не поехал бы, и все, – отрезал он.
– Ну а что ж, исправить разве нельзя?
– Как? Вернуться ли, че ли? – переспрашивал Володька. – Дак теперь как… Все смеяться будут. Нет, теперь уж поздно. И перед мамкой стыдно, и перед папкой.
– Э-эх, девку тебе ладную в Москве завести, – кричал старик, – сразу ни о чем жалеть не станешь. Нет, наверно, девки-то?
Володька смущался, вздыхал и не отвечал. Девушки у него действительно еще ни одной не было, и ни с кем он еще даже не целовался. Старик понимающе похихикивал, социолог тоже похмыкивал, и разговор как-то сам собой затухал.
Потом социолог выписался, выписался старик от окна и все другие, на их места пришли новые больные, а Володьку все не выписывали. Он лежал уже второй месяц, и июнь подходил к середине. Володька начал волноваться.
– Вы че, – говорил он на обходе врачу, – че вы меня держите-то. Сколь уж у меня температура нормальная. Всех выписали, а меня держите.
– Надо, вот и держу, – отвечала врачиха. – Думаешь, хочу очень? Вон в коридоре сколько лежит. Очаги у тебя не затягиваются.
– Дак когда они затянутся-то?
– А я знаю? – вопросом отвечала ему врачиха. – Лечим тебя. Потерпи еще, полежи.
– Дак скоро уж диплом мне защищать, экзамены сдавать, когда успею-то? – чуть не ревел Володька. Ребята приходили к нему, рассказывали, что заканчивают уже считать и чертить дипломы, сдают их, раздали уже вопросы к экзаменам. – Теть врач, не будут из-за меня одного комиссию-то потом собирать…
– Ну что я могу поделать, – вздыхала, поднимаясь, врачиха. И, словно угадывая его намерения, говорила: – А недолечишься – верный туберкулез.
Страх перед туберкулезом и удерживал Володьку в больнице.
– Чего, влип, ага?! – смеялся с кровати от окна, где раньше лежал старик, парень с фиолетовой наколкой – орлом – на груди, боксер-перворазрядник, лежавший с печенью. Теперь он вместо соседа-социолога донимал Володьку разговорами, только не просто разговаривал, а все словно бы посмеивался над Володькой. – Вот так, мил друг. Соревнование, говоришь, выиграл, пять банок выдул?!
Володька молчал, глядя в потолок. Говорить ему уже ни с кем не хотелось.
* * *
Из телефона-автомата Майя позвонила подруге, сообщила, что уже в Москве, и подруга, радостно завопив, велела ей тотчас же приезжатъ – куча новостей у нее для Майи обо всем, обо всех и о том гандболисте, кстати.
Улыбаясь, Майя надела темные очки и вышла из будки.
День стоял по-обычному в июле жаркий, сухой, палящий, на вокзальной площади перед платформами с поездами толпились, шли, стояли, сталкивались, бежали сотни людей, и все это шумело, кричало, стучало, разговаривало, но Майя купалась во всем этом, блаженствовала, наслаждалась – была счастлива. Багаж ее – все те те три чемодана, один маленький, два больших, все те же три картонные коробки из-под макарон, – кроме маленького чемодана и японского зонтика, был сдан в камеру хранения, и ей легко и вольно было идти в этой клокотавшей, бурлившей толпе.
На повороте к метро, у газетного киоска, ее вдруг резануло по глазам какое-то знакомое лицо, мальчишка-подросток тоже смотрел на нее – лицо было знакомое, несомненно… да, но откуда?
– 3драсъте, Майя Константинна! – сказал, улыбаясь, мальчишка, отчего его широкий нос разъехался в пол-лица, и Майя тотчас вспомнила – это же ее бывший ученик, тот, уехавший Кузьмичев.
– А, здравствуй, здравствуй, Кузьмичев! – весело сказала она, останавливаясь. – Вот встреча так встреча! Что, на побывку собрался?
– Не-ет, – мальчишка помотал головой и посмотрел в сторону. – Совсем.
– Вот да! – Майя засмеялась. – И в самом деле – встреча так встреча. А почему же ты, Кузьмичев, уезжаешь?
– Дак почему… – Мальчишка поднял на нее глаза, пожал плечами и снова опустил. – Проболел, все на разряд сдали, а я и вовсе без всякого.
– Так и что же, уезжать из-за этого?
– Дак мне предлагали: подсобником. Общежитие давали. Потом, мол, со следующим выпуском, защитишься…
– Ну? – поторопила Майя.
– Решил я – знак это мне. Возвращайся, дескать. Не нравится мне в Москве, поеду. Не могу я здесь. Билет вот покупал… А вы, – нос его снова разъехался на пол-лица, – а вы в отпуск сюда?
Майя молча помотала головой, глядя на мальчишку с непонятным самой себе щемящим чувством. Потом сказала:
– Тоже насовсем. – И подала ему руку: – Ну, прощай. Будь счастлив.
– А-ага. И вы… тоже, – смущаясь, выговорил мальчишка.
Майя кивнула, повернулась и пошла к метро. Она не знала, как ей устроиться в Москве, откуда у нее возьмется прописка, работа, не знала, как образуется все с брошенными документами – ничего это ее сейчас не интересовало; как-нибудь все устроится, обязательно, несомненно. Выйдет в конце концов замуж, даже фиктивно, найдет уж кого-нибудь, главное – вновь ходить по ней, вновь быть в ней!..
Она шла, никого не обходя, задевая за чьи-то руки, чемоданы, сумки, уже не улыбалась, зубы у нее были крепко стиснуты, и голос внутри нее повторял с отчаянием и ожесточением: хочу быть счастлива, хочу быть счастлива, хочу быть счастлива…
РУССКИЕ НАРОДНЫЕ ПЕСНИ
1
Гаврилов познакомился со своей женой на танцах в парке Горького, прожил с нею четырнадцать лет и ни разу за это время не пожалел, что пошел тогда провожать и назначил свидание. Люся была золото, а не жена, по современным меркам – так вообще ей цены не было: не курила, за тряпками не бегала, кулинарий не признавала, стряпала сама и любила стряпать, все носильное – трусы, майки, рубашки, кальсоны, ну и так далее – стирала на руках, а в прачечную сдавала только постельное, да при этом номерки на уголках светились у нее всегда как новенькие – всегда, в общем, лицом к семье обращена была, а не наоборот, душа в душу жили – вот точно, какая б пора в жизни у них ни шла. А пора была всякая. И в коммуналке обитали, соседка каустическую соду им в кастрюли на плите сыпала, и без денег сиживали, да не день, не неделю, а месяцы – его, когда Надька родилась и не до учебы стало, со стипендии сняли, а у нее, у медсестры, какая зарплатишка, и болел он, влежку в радикулите лежал, горшки она за ним возила… – ну, словом, досталось. Другая, глядишь, такие б истерики ему выдавала, повеситься бы рад был, а она ничего, никаких тебе эксцессов, только когда уж невмоготу случалось, вздохнет, дух переводя, да скажет: «О-хо-хоюш-ки-хо-хо, когда уж и у нас, как у людей, будет…» 3а четырнадцать лет много у них что изменилось: был Гаврилов студентом, стал начальником участка, жили в коммуналке, имели из обстановки один шкаф из комиссионки да кровать с панцирной сеткой, заимели квартиру двухкомнатную, тридцать два квадратных метра, обзавелись гарнитуром румынским, со стенкой и тахтой на колесиках, Надька вот родилась, выросла, двенадцать лет исполнилось…
Тут-то, когда дочке исполнилось двенадцать, когда уж пошла у нее своя, самостоятельная жизнь, все больше стала она норовить с подругами да подругами, у жены Гаврилова и начались всякие странности.
То, глядишь, ляжет она на софу, руки за голову, глаза в потолок, и лежит час, лежит два, с места ее не своротишь, а в ванной уж второй день белье замочено, захочешь душ принять – хоть к соседям беги. А то вдруг кипу иностранных журналов откуда-то притащит, «Мадемуазель» называются да «Плейбой», да еще по-другому, и сидит листает их, а что понимает? – не по-русски же написано, картинки только смотрит – как неграмотная какая.